Изменить стиль страницы

— Есть люди, Джереми, у которых чувство будущего развито не меньше, чем чувство прошедшего. Я еще в юности посвящал много времени чисто умственной деятельности. Отец мой был снобом в науке. Не будь он безбожником, он бы и себя и меня обрек на служение церкви и даже предпочтительно на монашество. Но, будучи правнуком Давида Юма, он мечтал сделать из меня Наполеона современной философии. Он дал мне все, кроме практического опыта, без которого дар логического мышления не может высечь искру и загореться настоящей жизнью.

— Значит, мы — кремень?

— Больше, чем кремень, Джереми. Вы сама жизнь. Вы и ваша братия войлощаете в моих глазах совершенное развитие идей, направленное к совершенной и ясной цели. Понимаете, что это значит для одинокого философа, зарывшегося в пыль фолиантов?

— Скажи, ты — Лонгридж, Джереми Лонгридж? — спросил я у младшего из собеседников.

< — Да, я — Лонгридж. Что ж из этого?

— Я слышал о тебе. Мне хотелось встретиться с тобой. Когда — то я был очень дружен с Джоном Саймоном.

Джереми посмотрел на меня так, будто собирался что — то ответить, но не сказал ничего. Я почувствовал, что он догадался о моих мыслях и одобрил их. Руки его опустились. Он отвел взор от моего лица, и наши глаза одновременно стали следить за маленьким озерцом из серого растопленного сала, образовавшимся вокруг основания выгоревшей свечки. Потом, посмотрев на Коннора как — то искоса, Лонгридж сказал:

— Если и так, все же это непостижимая тайна.

— В чем же эта тайна? — спросил я, чувствуя себя несколько не в своей тарелке в обществе этих двух людей, обладавших, казалось, глубоким самопознанием и непреклонными убеждениями. — В чем же она? — переспросил я.

— В том, что некоторые люди поднимают кулаки не потому, что их вынуждает к этому голая нужда. У нас дело обстоит иначе: для многих из нас просто нет другого выбора.

При этом он посмотрел в мою сторону и улыбнулся, как бы радуясь, что я первый заговорил с ним. В этот момент я убедился, что Лонгридж очень застенчив, и это как — то еще больше приблизило меня к нему.

— Всем нам есть из чего выбирать, — сказал Коннор, беспокойно оглядываясь по сторонам и как бы изо всех сил стараясь поддержать разговор, лишь бы только не допустить молчания.

— Не знаю, — откликнулся Джереми Лонгридж, — но мне кажется, что такие люди, как Джон Саймон Адамс и я, мы в общем мало чем отличаемся от листьев, подхваченных ветром; мы — какие — то осколки горестных чувств, терзающих широкие массы. Из городских домов и сельских лачуг, из питейных заведений и потогонных предприятий— отовсюду поднимается волна гнева, а с ней начинаем шевелиться и мы. Нет у нас выбора, мистер Коннор, — вот разве в последнюю минуту дается право выбирать, на какую ноту нам настроить свой крик. Например, Уилфи Баньон выбрал высокую ноту.

— У каждого из нас есть выбор. Вот и вы с Джоном Адамсом могли бы избрать для себя сытое и пьяное молчание. Могли бы подмять под себя более слабые существа. Вы смышленее других и сумели бы неплохо устроиться, если бы хорошо чувствовали себя в этом свинарнике. Но над некоторыми из нас тяготеет проклятие: нам во что бы то ни стало надо провозглашать мысли то слишком грандиозные, то слишком глубокие для того, чтобы они могли улечься в рамки существующих отношений. Так что остается одно: либо расширить рамки, либо сократить свои требования.

— А ты что выбрал, арфист? — обратился ко мне с вопросом Лонгридж.

— Не знаю. Я никогда не смотрел на жизнь так, как, по — видимому, смотрите на нее вы, друзья: точно это какая — то самостоятельно существующая вещь, которую можно отшвырнуть или полюбить. Для меня жизнь просто струится вокруг, не слишком задевая меня, и мне недосуг серьезно призадуматься над ней. Нет, я никогда не ломал себе голову над вопросом о выборе. Вот и сейчас мне хотелось бы находиться подальше отсюда. Хотелось бы, чтобы и Джон Саймон Адамс был подальше отсюда. Чтобы и сейчас в нем пела радость, как в прошлом. Но я здесь, и он тоже. И хотя радость, может быть, по — прежнему живет в нем, но она поет песни, к которым мои уши глухи. Я чувствую, как глубоко вы ненавидите власть имущих, чувствую ваш гнев. Меня эти власть имущие тоже держат за ногу, и я брыкаюсь, стараясь освободиться. Все же время идет, а я все еще здесь, как кролик, пойманный лаской. Вот что меня озадачивает…

— Самый инструмент твоих страстей настроился на новый лад. У каждого из нас есть куча своих особых пристрастий, от которых мы отделываемся различнейшими путями. Из них самый простой — игра на арфе. Но искать и найти наиболее выразительные из струн, повисших между людьми, и покрепче подтянуть их, чтоб поскорее услышать подлинно сладостные мелодии жизни, — вот, арфист, стоящее дело. Займись этим, и ты увидишь лицо радости, а не зад ее, который ты созерцаешь и посейчас.

— Так вот, значит, чем я до сих пор занимался!

— Во всяком случае, на то похоже.

— Унизительное же это занятие!

— Только тогда, когда ты с устрашающей ясностью проникнешься пониманием человеческих судеб, муки и радость творчества вознесут тебя на вершины искусства.

— Выходит, что меня ждет незавидная судьба.

Я подумал о Кэтрин и Джоне Саймоне, потом в мыслях моих внезапно вспыхнул образ молодой женщины, ставшей женой этого самого Джереми и внесшей в его пылкую, отчаянно искалеченную жизнь спокойствие, хладнокровие, стремление к добру.

— Все, что связывает мужчину с мужчиной или мужчину с женщиной, на мой вкус дурно и горько. Мне бы хотелось очутиться далеко отсюда — невредимым, беспечновеселым, всепрощающим, с музыкой в ушах и звериным удовлетворением в руках. Я хотел бы, как олень, убежать в свою долину на Севере. Бегство от мира, который растет и нагуливает такие мускулы, как Мунли, — вполне разумная мера.

— Все мы, может быть, предпочли бы бегство, арфист. Но какое — то пламя любви горит внутри нас, и хотим ли мы или не хотим, а обязаны прислушаться к нему.

Пол под нами задрожал: пение обоих воинских отрядов, расположенных внизу, достигло своего высшего предела.

Было в нем какое — то осатанелое исступление, в особенности в пении солдат — пехотинцев, которые явно старались перекрыть своим ревом офицеров, а те в азарте состязания уже давно отбросили в сторону всякое попечение о приличии. Офицеры горланили какую — то патриотическую песенку, еще более сальную, чем куплеты, распеваемые солдатами; а те выскребали грязь из длинной песни — легенды о каком — то порнографическом подвиге, сущность которого, насколько я мог разобрать, заключалась в том, что бывший солдат этого полка зверски обесчестил девушек целой деревни. Я напряженно прислушивался к немногим словам, которые удавалось мне более или менее ясно разобрать, и к хаотическому разнобою, созданному встречными волнами звуков, вырывавшихся из могучих глоток взбудораженных людей. Какой — то элемент самозабвенного неистовства слышался в этом нарастающем нагромождении шумов, которые при взгляде на помрачневшие и напряженно — задумчивые лица моих собеседников вызывали во мне острую ненависть. У меня не было ни малейшего желания очутиться внизу, с солдатами; даже больше: в любое время я бы охотнее отправился на тот свет, считая, что найду там гораздо более опрятную и привлекательную квартиру для постоя. Но в тот момент я жаждал обладать их тупой невосприимчивостью к больным и болезнетворным страстям, тому материалу, который, по — видимому, окрашивает нашу личность. Меня все больше и больше преследовало ощущение, будто я — некое пожертвование, меЛкая монета, брошенная в кружку ловкими пальцами созидательницы — истории, хотя общей суммы мне не дано знать, даже если бы я этого хотел.

Внизу вдруг послышалась какая — то суета. Снаружи раздался торопливый шепот нескольких голосов, а еще через несколько секунд на верхней ступеньке лестницы появился Джон Саймон. Он задыхался и для устойчивости вцепился в шаткие деревянные перила. Подхватив меня под руку, Джон Саймон улыбнулся Коннору и Джереми, которые встали, чтобы приветствовать его, полные нетерпения и вопросов, готовых сорваться с их губ.