Изменить стиль страницы

— Как ты думаешь, Алан: если бы ты был на моем месте, ты действовал бы иначе?

— Весь ритм твоего существа изменился. Новые ветры играют по горам и долам в твоей душе, Джон Саймон, и я сомневаюсь, смогу ли я, как прежде, найти к ней доступ. Продолжай выполнять свой план. Я могу догадываться о твоих чувствах. Ты всегда был пытливее меня. Повернуться бы тебе спиной ко всем этим грубым людям, бессильным и насильникам, — вот это была бы полная победа над ними! Но по многим причинам, выросшим на непонятной для меня почве, этого — то ты как раз и не сделаешь. Что ж, я готов остаться здесь и посмотреть, что из всего этого выйдет. В книге судеб написано, что ты с Кэтрин устремляетесь в печь замедленного действия, чтоб покрыться там хрустящей коркой сокрушенных надежд, которая так мила зубам судьбы и ее привратнику Пенбори. Я предпочел бы, чтобы этого не случилось. В тебе есть искра большого очарования, еще не разгоревшаяся, Джон Саймон, оттого — то мне так тошно, когда я вижу, как ты без толку болтаешься среди этих людей. Я с интересом буду следить за походом твоих лилипутов на гору, хотя ей бы лучше не нести на себе такой груз гнева и возмущения. Нам следует поосторожнее обращаться с горами. Горы — самое лучшее из того, что нам осталось. Ну, да все равно. Я рад буду встретиться здесь с твоими парнями. Их появление будет означать, что они хоть на несколько часов выползли из своих тараканьих щелей и прокопченных ям. Здесь, на чистом горном воздухе, они, может быть, поймут свое собственное убожество и содрогнутся при мысли, что сами — то они не больше как трусливые отщепенцы полей. А лучше бы им никогда не расставаться с этими полями, с их великим покоем и добротой.

— Придется тебе еще поучиться, Алан. Все, что ты говоришь, я уже слышал от Кэтрин, и не раз. Но та часть моей личности — самая мягкая, душевная, отзывчивая часть, — которой полагалось бы, как воску, принять в себя твои слова, — она стала тверда, словно кремень. За последние два года мы усвоили предназначенную нам форму глухоты и немоты. А может быть, мы глухи и немы от рожденья? Если мы, люди с почерневшими и заскорузлыми от железа руками, когда — нибудь сойдемся на этом плато, мы не принесем с собой сюда ни гнева, ни злобы. И духом и телом своим мы напомним мистеру Пенбори, что мы существуем, что мы созрели, достигли большего мастерства и удивляемся незаслуженной доле. Он потерял нас из виду, а мы хотим вернуть его взгляд на правильный уро вень. Вот, собственно, и все… Но ветер крепчает, становится темно. Так пойдем же.

Мы стали осторожнб спускаться по тропинке, ведущей на дно котловины. В тусклом сиянии слабо освещенных окон из мрака выступили рваные очертания Мунли. Мы двигались совершенно беззвучно, если не считать шарканья ног по сыреющей траве. Каждый был погружен в свои мысли.

9

При свете ранних вечерних сумерек я вместе с Лимюэ- лом Стивенсом шел к той площадке, на которой мне с моей арфой предстояло пропускать прохладную, освежающую струю сквозь застойную атмосферу Мунли. Место для этой площадки, расположенной прямо против лимюэловской лавки, оказалось выбрано очень удачно. Как раз здесь главная улица поселка рассекалась на две почти совершенно равные части, освобождая место для новой великолепной часовни, вокруг которой мистеру Боуэну удалось сплотить одну из самых крупных в этой местности религиозных общин. Около двадцати ярдов незастроенной и покрытой зеленью территории оставалось между часовней и небольшим домом, первым из шеренги одинаковых домов, тянувшихся до самого подножья холма, на котором стояло жилище Брайеров.

— Где же я буду выступать? — спросил я Лимюэла.

— Видишь вон те деревья? — Лимюэл указал на группу дубов, расположенных полукругом на стыке ровной площадки с откосом, который вел к пенборовскому дому. — Там небольшая деревянная эстрада. На ней — то вы и будете играть. Ты и Феликс.

— И он тоже?

— Конечно. Мистер Боуэн рассказывал мне, как мило Феликс играл у Пенбори. Мистер Боуэн считает, что парень он способный. Достаточно взглянуть, говорит он, как горят глаза Феликса, когда он ударяет смычком по струнам. По мнению мистера Боуэна, вполне вероятно, что это и есть талант.

— Вполне верятно, что Феликс болен. Мне представляется, что он носит пропотевшие лохмотья, подбитые страхом. Какой — то он сплошной кровоподтек.

— Ты что там плетешь, арфист? — удивленно спросил Лимюэл, подойдя ко мне чуть не вплотную.

— Можете не слушать, Лимюэл. Это не ваш язык.

— Мистеру Боуэну очень хотелось бы, чтобы Феликс как — нибудь украсил своей игрой его проповедь. — Вот тогда, по словам мистера Боуэна — ей — же — ей, он так и сказал, — на него по — настоящему снизошло бы господне вдохновение.

— Вместе они — сила. Если рыдающая музыка Феликса разожжет страсти этого пророка Боуэна, дьявол будет посрамлен, он почувствует себя мальчишкой и щенком.

— По словам Боуэна, Феликсу не хватает одного, чтобы стать великим артистом: уменья заглядывать в души людей, которые падают перед ним ниц и жаждут, чтобы их утешили, зачаровали.

, — Как старый чародей, скажу, Лимюэл, что у Феликса не будет недостатка в такой практике. Публика несет свои души всякому, кто хоть малость похож на владельца балагана, если то, что он дает им, не сплошная скука и грязь.

— От музыки жизнь в Мунли станет куда слаще. Может быть, эта музыка и тебе принесет кое — какую пользу, арфист, и ты начнешь попроще разговаривать с людьми и поменьше загадывать им загадок, за которыми и гончей не угнаться.

— Надеюсь. И проклятая же это дыра — Мунли!

— Ас Джоном Саймоном ты разговаривал?

— И немало. Мои челюсти до сих пор сводит при одном упоминании его имени.

— И что он сказал?

— Не много такого, что ты мог бы понять так сразу, без тренировки.

— Что, он взялся за ум?

— За ум? Да он владеет своим умом, как ручным медведем, и целый день водит его на веревочке. Ты, может, хотел спросить, не начинает ли он видеть жизнь в том свете, какой бывает от чадного фитилька, вроде тебя?

— Ты знаешь, арфист, что я хотел сказать. Так не раздражай понапрасну человека. Понимает ли наконец Джон Саймон, что, если он останется в Мунли, быть беде. Да и смерти ему, может, не миновать. (

— Вряд ли он так думает.

— Сказал ты ему, что оставаться здесь значит испытывать судьбу?

— Это не приходит ему в голову, Лимюэл.

— Во всем виновата Кэтрин. Околдовала его — вот он и стал беспомощным и бессловесным.

— И опять ты ошибся, Лимюэл. Если Джон Саймон и Мунли окончательно сведут друг с другом счеты и от нас с тобой еще останется что — нибудь, помимо горсточки пепла и чуточки ночного мрака, напомни мне об этом. Мы тогда заново разберем с тобой все дело с самого начала. Джон Саймон по — особому чувствует жизнь — вот это и отнимает у него покой. А мы с тобой, Лимюэл, мы только частицы этого чувства; все помыслы Джона Саймона об одном — о свободе множества людей. Если бы вся суть была только в колдовстве Кэтрин Брайер, все было бы просто. Все его тревоги кончились бы и он отдался бы чистосердечной радости, как баран, а я был бы тут как тут, у самой загородки бараньего загона, чтоб подбодрить и встряхнуть его, если он начнет сдавать. И получал бы от тебя и Пенбори премию за каждый день сытого покоя, в котором мне удалось бы удержать его. Для Джона Саймона все мы — ты, я и Пенбори — кучка убогих, чужих людей. И мы действительно убоги: ты — со своими грошевыми расчетами, а я — с постоянным и оглушительным перезвоном себялюбивых чувств и мыслей. У нас нечем порадовать его. Сам он — один из тех, кто страдает новым недугом: пробуждением сознательности, от которой все мы раньше или позже пропадем, как мухи. Ты слишком ничтожен от рождения, а я слишком шумлив, чтобы оказать какое — нибудь влияние на ход дела. Но сегодня вечером мы еще вольны шуметь и безобразничать в наше полное удовольствие. Где же арфа, на которой я буду играть?

— Двое слуг несут ее из господского дома.