Кучеров не смотрел на приближающийся фронт циклона. Он видел только медленно ползущую стрелку альтиметра, слышал только надсадный, почти жалобный, воющий рев перегруженного двигателя и не замечал, как он умоляюще беззвучно что-то шепчет сведенными губами.
Он услышал какой-то сдавленный, стонущий вздох в наушниках, но не обратил на него внимания, — а это Агеев, скорчившись, повис в ремнях, закрыв глаза от ужасающей боли. Адское воющее сверло впивалось в мозг, прожигало раскаленно-ледяной иглой затылок. Никто и никогда не сможет представить себе, какая это боль — дырявый зуб на высоте семи тысяч метров! «Вот почему в гестапо применяли бормашины», — мелькнула идиотская мысль, и стало вроде чуть легче. «Держись, старина, держись! Это больно, но не опасно, от зубной боли еще никто не умирал».
А Ту-16 шел и шел вверх, карабкался все выше и выше. «Ах, умница, милый добрый умница!» Кучеров не знал, то ли смеяться, то ли плакать от любви к этому замечательному «старику», но уже знал твердо, что «ту» довезет, спасет их всех. Разве такой друг подведет?!
Вот уже верхняя кромка облаков — и она на одной высоте с ними! Еще бы чуть-чуть, какая-то пара-тройка сотен... «Тяни, родной, тяни! Я вижу, как тебе тяжело, вижу мигание «Температура двигателя», вижу, что творится с маслом — твоей кровью, — но тяни, милый!»
И вдруг наушники кощунственно ожили:
— Командир! Командир, слева двадцать — пара. Идут на сближение.
Быстро скосив глаза, он увидел две далеко скользящие в небе тени, две тонкие неясные полоски. Они висели очень далеко, остро поблескивая отраженным солнечным светом, и ползли чуть наискосок, смещаясь к ним, навстречу.
Он, уже зная, что победил, — нет, они вдвоем с «ту» победили! — медленно провернул назад, в нейтральное положение, триммера, осторожно, прислушиваясь к каждому движению корабля, поджал закрылки — нет, Ту-16 устойчиво и цепко держал высоту — и так же медленно, но чуть-чуть, стал сбавлять обороты: он очень боялся за перегруженный двигатель. Вот так, немножко, еще чуток. Вот теперь, пожалуй, самый предел. Хватит...
И все это время он видел боковым зрением приближающиеся силуэты — самолеты явно шли наперехват. Он уже догадывался, кто это, но боялся, просто боялся этому поверить, еще больше боясь разочарования, — но силуэты становились все более различимы и узнаваемы.
Он знал, что иначе и быть не могло, он же все знал заранее! — и все-таки какой-то колючий комок царапал глотку, и остро жгло неимоверно уставшие глаза, и стало трудно дышать. Он сквозь зубы чертыхнулся — и боялся, боялся оторвать взгляд от этих, уже отчетливо различимых силуэтов.
Вот тонкие длинные черточки в небе разом, слаженно накренились и заскользили, переходя в привычный глазу рисунок, и наушники совершенно неузнаваемо выдохнули сиплым кричащим шепотом:
— Ребята... Не бросили — наши... Ребята-а-а...
В зеленоватом сумраке КДП (как под водой) лица людей неприятно светились зеленью, тускло поблескивали черные в темных глазных впадинах глаза.
Генерал подошел к стеклянной двери и широко распахнул ее. Снаружи потянуло холодной сыростью тумана, свежей хвоей, влажным песком и недалеким соленым морем.
Пришла балтийская осень, когда так славно рано утром бродить по береговым дюнам, загребая ногами тяжелый, белый и хлебно-желтый песок, слушать хрипло-тонкие вскрики вечно тоскующих чаек (может, это и правда души погибших моряков — старая, горькая легенда о моряцких неупокоенных душах) и думать о прожитой долгой и трудной жизни; вспомнить какие-то оптимистичные разочарования и пугающие победы, вспомнить друзей, живых и мертвых, их жен и детей, и пожалеть свою дочь в который раз из-за ее неудачного и ненужного замужества; прикидывать, что получится из сына, только что закончившего в Ленинграде свое «театра, музыки, кино» (и ведь талантлив, бродяга, в кого он такой?); чувствовать с теплой радостью непреходящую нежность и любовь к жене и удивляться с гордым мужским удивлением своей любви...
Он вытащил пачку каких-то — рижских, что ли, — сигарет в яркой глянцевой упаковке, блеснувшей в полумраке, распечатал ее, сунув целлофановую хрусткую обертку в карман, и усмехнулся своей педантичной аккуратности.
— Простите, товарищ генерал, — услышал он за спиной голос этого настырного полковника. Он обернулся. Царев смотрел на него с откровенной неприязнью, которую не только не скрывал, но и скрывать не желал, и генерал почувствовал нарастающее раздражение — и вдруг увидел глаза, увидел глубоко спрятанное, но почти невыносимое страдание, увидел такую глухую, загнанную в себя боль и тоску бессильного ожидания и надежды, что даже испугался — он уже видел такие глаза! Тогда, в той землянке, перед вылетом. Та же боль, та же надежда...
Он чуть помедлил, потом грубо задавил нераскуренную сигарету прямо о пачку, с хрустом пачку смял в кулаке и, сунув кулак в карман, резко отвернулся к окну.
Царев шагнул мимо него в двери и замер там, в проеме, к чему-то прислушиваясь.
Тихо попискивал где-то недалеко то ли пеленгатор, то ли иной какой-то аппарат; еле слышное гудение кондиционеров убаюкивало, успокаивало; от прогревшихся панелей аппаратуры струился мягкий сухой воздух, чуть пахнущий теплым маслом и неуловимым, сложным ароматом прогретой электроники: пряным запахом изоляции, чуть кисловато — теплым металлом и пластиком, немного душно — красками и лаком.
Далеко, на краю аэродрома, заурчал мотор автомобиля и стих.
Полеты давно были закрыты. Все экипажи, успевшие вернуться до рассвета и подхода тумана, давно приземлились; но многим экипажам полка пришлось сесть на разных аэродромах, потому что здесь навалился такой туман, что ни о каком посадочном минимуме не могло быть и речи.
Кругом лежала тишина — вязкая, как этот туман. Где-то позванивал металл.
«Странно, — подумал Царев, — почему писатели утверждают, что в тумане звуки глохнут? Наоборот, в тумане все слышно намного отчетливее и дальше — вот как сейчас. Капли воды передают звук — плотность и все такое. Физика... Надо же, чего только в голову не лезет! Но что делать, что можно еще предпринять? Время идет, время! Тикают часы, стекает в пустоту жизнь, и не одна жизнь... Что, что тут еще можно предпринять?»
Ждать? Пока только ждать...
Он стоял в дверном проеме и слушал туман. Он слышал во влажной тишине свое дыхание; он слышал, как размеренно и неутомимо, не поддаваясь панике, постукивает сердце: оно тоже отсчитывает секунды, секунды его жизни. Течет время — бежит, струится, скользит, извиваясь на зигзагах ускорении, тонкая ленточка, вот-вот порвется...
Но как же тихо кругом!
Аэродром жил, но не обычной своей хлопотливо-раскаленной и в то же время размеренной, расписанной до секунд жизнью; нет, аэродром — многокилометровые сплетения рулежных дорожек, бетонные полотнища взлетно-посадочных полос основных и мокрый, блестящий гравий запасных, гулкие, неярко освещенные ангары, тщательно охраняемые склады горючего и смазочных материалов и боепитания с мокрыми, тяжелыми полотнищами «НЕ КУРИТЬ!» и тяжко провисающей колючей проволокой, склады летного снаряжения и продовольственных продуктов, бетонные хранилища парашютов и приборов, арсеналы, пекарни и мастерские, энергостанции и прожекторные установки, тиры и учебные классы, комнаты отдыха и караульные посты, утонувшие в лесу приводные станции и бесшумно и безустанно кружащиеся на взгорках радарные установки, метеостанции, казармы, столовые, автогаражи, бани, тренажеры и спортплощадки, пожарные и санитарные части, весь гигантский, невероятно сложный, похожий на отлаженные часы механизм, и не механизм даже, а необыкновенный, фантастический живой организм, циклопическое животное, — аэродром лежал, неслышно дышал в тумане и ночи, затаившись и прижавшись к земле в ожидании.
Царев поднял руку, глядя в тускло отсвечивающий фосфорной зеленью циферблат часов. Он старательно, стараясь быть разумно-спокойным, в который раз вспоминал технические подробности энергосистемы Ту-16, хотя в КДП находился уже который час инженер полка, и тут же был механик-приборист кучеровского корабля, и томился в ожидании техник по электрооборудованию; Царев вспоминал все параметры генераторов и возможности аккумуляторов, потребление питания бортовой сетью — основной и аварийной, высчитывал, прикидывал, что сумеет и чего не сумеет Кучеров на самом минимуме пилотажных приборов; и верил, истово, упрямо верил в мастерство Кучерова, в его умение и инстинкты летчика, в его мужество, самообладание и честность человека и офицера. Ведь учили же, учили — и он сам учил других...