Мы установили наше приспособление, затаились.. Табунок шилохвостей пролетел мимо, не обратив никакого внимания на потуги магнитофона. Потом появился одиночный селезень. Он летел как-то нехотя, но подвернул к скрадку. Пролетел над чучелами, увидел обман и направился было дальше, но передумал и вернулся. Сделал круг, другой, вертя головой по сторонам. Вряд ли селезня тянуло в такую пору на любовь, вероятно, старому цинику хотелось только посмотреть, как выглядит такая любвеобильная дама, звавшая его в траву. Любопытство так распалило его, что он забыл всякую осторожность и налетел прямо на скрадок.

Словно наткнувшись на невидимую стену, он часто-часто замахал крыльями, остановился в воздухе и изогнул шею. До меня отчетливо донеслось его потрясенное;

«Ка-а-к?!»

Примерно так же попались на удочку еще два крякаша, но все они были одиночками—утки, летевшие в стаях, не поддавались на подвох. Все было правильно: поздней осенью уток можно привлечь только скопищем чучел — чем больше, тем лучше.

Холодное, белое солнце выкатилось из-за горизонта, и лет благородных уток начал стихать. Он прекратился над плавнями, но по-прежнему шел над Ханкой. В бинокль я хорошо видел, как их табунки непрерывно тянулись к югу. Шли последние дни отлета. Не собирались улетать только чернети, гоголи и лутки. Вот они нет-нет да и появлялись над нами и, завидев чучела, сразу же кидались к ним. К призывам подсадной нырки оставались равнодушны. Пара чернетей плюхнулась к Димкиным чучелам, одна из них посмотрела в сторону его скрадка и недовольно кыркнула. Димка выключил магнитофон. Утки удовлетворенно начали купаться, и тут над промерзшими травами плавней полилась торжественная и грустная мелодия вальса «На сопках Маньчжурии». Птицы вытянули шеи и замерли. Мне показалось, что они что-то сказали друг другу. Легкий ветерок гнал их вдоль Димкиного островка, вот они поравнялись с его засидкой, но не сделали ни малейшей попытки улететь. К моим чучелам подсел гоголь, он, конечно, тоже услышал музыку и тоже вытянул шею. Черно-белый красавец даже приподнялся, чтобы получше разобраться в происходящем. Димка еще раз проиграл вальс, и утки с тем же вниманием выслушали его, но стоило завопить эстрадному кумиру, как они, словно подстегнутые, замахали крыльями и улетели. Так происходило трижды, и было от чего растеряться и призадуматься. Непроизвольно в моей голове начали всплывать удивительные факты. Однажды ночью я включил приемник—и болотные крысы (тогда я думал, что это ондатры) прекратили осаду моей лодки, теперь вот эти меломаны среди птиц...

К сожалению, нам не удалось выяснить весь приемлемый для нырков репертуар. Для этого требовались другие масштабы исследований, а не дурачества Димки Моргунова, затеянные скуки ради. Вряд ли наши наблюдения обогатят науку; но то, что гоголи и чернеть под настроение не возражают против вальса «На сопках Маньчжурии»,— факт.

Когда я спросил Моргунова, что он обо всем этом думает, он ответил вопросом:

— А какого черта под моими окнами собирались зеваки, когда мы крутили запись Катьки? Мозгов-то у них поболее утиных.

К этому остается только добавить, что год спустя я узнал об опытах австралийского профессора Клифтона Макдональда. У берегов Новой Гвинеи он опускал в море репродукторы, чтобы проверить, как относятся акулы к разным звукам. Вскоре Макдональд установил, что бит-музыка обращала акул в паническое бегство, в то время как музыка Бара и Брамса доставляла им удовольствие, и они целыми стаями внимали ей у динамиков.

В интеллигентность акул, конечно, трудно поверить, но опять-таки все это наводит на размышления.

Часов в одиннадцать дня Сергей Брагин собрался уезжать. У него накопилось много дел по дому, но чтобы нам не оставаться без лодки, было решено, что Димка отвезет его в деревню и вернется на ней обратно. Начавшийся на зорьке ветер усилился. Он дул со стороны Ханки, и озеро под его напором подняло мутные волны, которые тяжело покатились по мели, где вода сатанела, поднималась на дыбы, раскатывалась тревожным глухим громом. Я не люблю прибой. Им восторгаются, наблюдая со стороны, и это так же безопасно, как и восхищение диким зверем в клетке. Мне же чаще приходилось иметь дело с прибоем один на один, и тогда я полной мерой испытывал свое физическое ничтожество.

После полудня растяжки палатки запели на новой ноте, а ее полотнище перестало хлопать и выгнулось внутрь тугим парусом. Я перетянул растяжки и поглубже вбил колья, предчувствуя, что сегодняшний день доставит мне много хлопот.

Над Ханкой небо затянулось мглою, и казалось, что эта мгла — сгустившийся ветер, рвущийся оттуда на берег. Исчезла линия прибоя—теперь вся Ханка кипела белопенными гребнями, ее вода поднялась и начала заливать плавни. В канаве появилось течение, с каждой минутой оно становилось все быстрее, и вода помчалась

со скоростью горного потока. Против ветра трудно смотреть. В воздухе неслись сухие обломки тростников и больно стегали по лицу. В три часа дня начался массовый пролет. Сначала одна, потом другая стая уток пронеслись над палаткой, не обращая на нее внимания. Прижимаемые ветром, утки летели над самой землей, вернее, над тем, что было когда-то зыбкой сушей, а сейчас уходило под воду. Во второй раз за всю охотничью жизнь я видел финал пролета. За пять лет до этого мне посчастливилось наблюдать его здесь, и воспоминания о нем навсегда останутся в моей памяти. Сейчас уток летело тоже много, но все же число их не шло ни в какое сравнение с прежним. Отвернувшись от ветра, я устроился в небольшой ложбинке бугра и положил возле себя ружье, хотя и знал, что стрелять в такой сумасшедший ветродуй бесполезно. Однажды я уже видел, как шестнадцать охотников расстреляли все патроны, сбив всего девять уток. Мы с Моргуновым не могли оделить их своими запасами, и им пришлось уходить, оставив нам угодья, на которых следующим днем выдалась редкостная охота.

И все же, когда на меня налетела плотная стая чер-нокряковых, я не выдержал и трижды нажал на спусковой крючок. К моему удивлению, две утки, летевшие далеко в стороне, закувыркались в воздухе и стремительно полетели вниз. Они упали в воду по другую сторону бугра. Обрадованный неожиданной удачей, я побежал к лодке, столкнул ее и поплыл. До уток было каких-нибудь двадцать метров, но я не проплыл и половины расстояния, как уже очутился далеко позади их:

ветер цепко подхватил мою надувнушку и потащил вдоль берега в тонущие плавни. Первое время я еще старался приблизиться к добыче, но, заметив, что меня уже понесло мимо бугра,— испугался. Какие там к черту утки! Я догадывался, что этот ветер — только цветочки, и если я не выберусь к палатке—она неминуемо погибнет вместе со всем снаряжением. Пятнадцать метров, которые отделяли меня от суши, дались с неимоверным трудом. Гребок!— лодка нехотя продвигается на несколько сантиметров вперед, но стоит оторвать весла от воды — и ветер отбрасывает ее назад. Задыхающийся, с трясущимися от напряжения руками и громыхающим сердцем я наконец ухватился за осоку бугра. Выбрался на землю и в изнеможении опустился. «Дурак, ну и дурак»,—думал про себя. Отдышавшись, я волоком перетащил лодку к палатке и привязал ее к вбитому колу.

Тоскливая, удручающая картина открылась мне. Серая, грязная от ила вода Ханки затопила плавни. Уже скрылась под водой осока и наполовину ушли поредевшие тростники. Сдерживаемая миллионами и миллионами слабых в отдельности травинок, вода не могла разгуляться волнами, но она неудержимо прибывала и наполовину съела мой остров. Сейчас он был единственным клочком суши на многие километры вокруг. Я видел, как погибали мотающиеся под ветром чучела. Все меньше оставалось их на мутной и злой воде — но что я мог сделать? А утки продолжали лететь. Они торопились уйти из-под ударов бури, и ничто не могло их остановить. Особенно много пролетело чернокряковых. Я никогда не видел, чтобы эти необщительные и осторожные птицы сбивались в такие табуны. Откровенно говоря, я испытывал в те минуты чувство досады, и шла она от сознания своего бессилия.