– Наверное. Но это будет как-то бессмысленно… это будет обман себя.

– Ну Иван Ильич, почему сразу обман себя? – неожиданно горячо сказал доктор. – Займитесь, наконец, философией! Ведь вы же во всех своих рассуждениях и тем более выводах – вульгарный, извините, материалист. Почитайте классиков идеализма, наших религиозных философов, наконец, что-нибудь теософическое… Библию, наконец, почитайте. Я вас уверяю, что люди, которые писали о Боге, о бессмертии души, даже о мире, не существующем вне нашего воображения, были никак не глупее нас. Не исключено, что вы измените свою точку зрения. В конце концов, общепринятая концепция о бесконечности материи, о неисчерпаемости вашего электрона – это ведь тоже чисто умозрительная философская категория. Насколько я понимаю, ни одна бесконечность не может быть установлена опытным путем.

– Конечно, – сказал Иван Ильич.

– Ну вот видите. Однако вы, опираясь на недоказуемое, умозрительное положение, ломаете свою живую, реальную жизнь.

– Я попробую, – сказал Иван Ильич. „Зачем? – отстраненно подумал он. – Я пятнадцать лет занимаюсь строением атома. Философы прошлого, конечно, были намного умнее меня, но они не знали о материи и сотой доли того, что о ней знаю я. Конечно, я вульгарный материалист; кем же я еще могу быть, если знаю, что люди, и я в их числе, могут рассчитать и построить бомбу, которая разнесет земной шар на куски, – и никакая трансцендентная сила не сможет им помешать… Я и жизнь мыслю в чисто материальном ее выражении, потому что в жизни ничего, кроме материи, нет; конечно, есть еще мысли и чувства, но и они порождение и подчиненные плоти… в здоровом теле здоровый дух… но почему тогда меня, физически совершенно здорового человека, убивают мои мысли и чувства?…“ Он посмотрел на Михаила Степаныча: пока он молчал и думал, врач мелко исписал несколько фиолетово проштемпелеванных рецептурных листков – и сейчас, надев колпачок на ручку, придвинул листки к нему.

– Для начала я даю вам вполне невинные препараты плюс витамины, – сказал врач, пряча ручку в карман и изготовляясь вставать. – Они не создадут вам иллюзии, что все хорошо и проблемы вашей не существует… но, во всяком случае, настроение ваше не будет еще больше портиться от вида осеннего неба. И поезжайте куда-нибудь, отдохните. Все будет в порядке. Если что, всегда буду рад с вами встретиться… Вот вам мой телефон.

– Большое вам спасибо, – сказал Иван Ильич – со смутным чувством вины.

Михаил Степаныч поднялся. Из кухни, услышав гул отодвигаемых кресел, вышел Борис:

– Ну, у меня уже все готово…

…Это было месяц назад. Таблетки Иван Ильич принимать не стал; в дом отдыха не поехал; не стал и читать философов. Таблетки он не стал принимать потому, что, во-первых, будучи всю жизнь человеком здоровым (да и сейчас не считая себя больным), подсознательно в лекарства не верил, а во-вторых, все вокруг него казалось ему таким непроглядно-серым, что серое небо над головой уже никак не влияло на его настроение – просто терялось на сером. В дом отдыха не поехал он потому, что не испытывал к этому никакого желания – а, скорее, испытывал острое нежелание „менять обстановку“, как бы настоящая ни была неприятна ему, – и опять же не верил, что эта перемена может что-нибудь в нем изменить (в глубине души не сомневаясь в хрестоматийном: от себя не уйдешь…) Наконец, философов он не стал читать потому, что на это у него уже просто не было умственных сил: он чувствовал, что очень устал – и что с каждым днем как будто устает все больше и больше. Делать ничего не хотелось, вся жизнь его превратилась в какое-то тоскливое, изматывающее самопринуждение: вставать, умываться, бриться, завязывать галстук, готовить еду, выводить машину, тормозить и снова трогать у светофоров, отвечать на вопросы сотрудников, стоять в очереди в институтской столовой, разбирать вечером и убирать утром постель… И потому, что все это давалось ему лишь с физическим и душевным усилием, а некоторые действия (например, бриться) просто с надрывом, – он начал день за днем, постепенно, шаг за шагом упрощать свою жизнь. Сначала он перестал по многолетнему обыкновению плотно завтракать – пил голый чай, тем более что есть ему не хотелось; потом бриться стал через день – тем более что у него были светлые волосы и не так уж сильно росла борода; потом перестал носить галстук и надел водолазку – тем более что в галстуках давно уже ходили не ученые, а провинциальные директора… Потом он перестал принимать душ через два дня на третий и мылся – небрежно и быстро, томясь, – лишь раз в неделю; потом он стал вечерами выключать телефон – впрочем, если не забывал, включал его утром, хотя и непонятно зачем; потом он не поменял сгоревшую лампочку в люстре – рассеянно подумав что в люстре еще два рожка; потом он перестал мыть машину, а однажды (и сам себе – как будто взглянув на себя мимолетно со стороны – чуть удивился) не включил звуковую сигнализацию – и дальше включал ее уже от случая к случаю… С освобождением от этого множества мелких, но гнетущих обязанностей жизнь его, казалось, должна была облегчиться – но этого странным образом не происходило: оставшиеся как будто с удвоенной силой наваливались на него. Приходилось, по осеннему времени, чистить хоть дважды в неделю обувь – впрочем, он все чаще делал это без крема; приходилось готовить ужин, и он перешел на осклизлые, серые – цвета осеннего неба и всего, что его окружало, – покупные пельмени, которые съедал, брезгливо не чувствуя вкуса; приходилось каждый день чистить зубы – и он перестал это делать утром, чистил лишь вечером, и не две минуты (как он это делал с детства, прочитав в каком-то журнале, что меньше чистить бессмысленно), а сколько хватало терпения – а терпения хватало провести торопливо щеткой лишь несколько раз; приходилось платить за квартиру, выстаивая в сберкассе убийственно длинную очередь, покупать в магазине пельмени и хлеб, доставать из почтового ящика газеты, которые он перестал читать (и он ничего не выписал на следующий год), заправлять бензином машину… наконец, приходилось работать. К счастью, близился конец года и надо было сдавать отчет; всю жизнь это было к несчастью – самое беспокойное, бестолковое, угнетающее рутинной работой время, – но сейчас именно такая работа была ему по плечу: материалы для отчета были готовы, оставалось их только скомпоновать – он садился с утра за свой стол и отрешенно, неторопливо (ничего, против обыкновения, не исправляя, не проверяя и даже почти не осмысливая) – писал, писал, писал… Люди ему были в тягость – особенно если обращались к нему, неприятнее всего – если с шутками, смехом, своей жизнерадостностью раздражая, подавляя его; увидев на улице знакомых, он с тоскливым замиранием сердца стремился их обойти; к женщинам он был равнодушен – хотя прошло уже больше месяца с того дня, как Лена ушла… впрочем, он однажды – безо всякого чувства – отметил, что и люди, в противоположность былым временам, редко подходят к нему. Он уже больше не думал о судьбе человечества; то есть он понимал, что его ждет скорый в историческом масштабе и страшный конец, но это стало для него уже столь очевидным – как то, что ежевечерне заходит солнце, – что уже совершенно не волновало и даже уже как будто не угнетало его… просто все вокруг него было как будто уже без причины, самодостаточно плохо. В редкие минуты просветления он уже осознавал, что все, что с ним происходит, неправильно и нехорошо, и что еще месяц назад, когда приходил к нему врач Михаил Степаныч (казавшийся сейчас космически далеко от него), он был другим, – но сейчас ему было уже все равно. Он был совершенно равнодушен к себе – он был себе чужим человеком. Иногда он устало думал о том, когда же – и чем – все это кончится…

…Небо за окном уже еле теплилось. Ветер усилился – взревывал время от времени яростными порывами, и тогда дождь отрывисто-злобно хлестал по стеклу. В комнате было темно и холодно; безмолвный телевизор тускло поблескивал в неразличимом углу своею мертвою плосколицею головой. Он через силу поднялся с кресла – через силу, но уже тошно, невыносимо было сидеть, – сделал шаг, другой, подошел – машинально, чтобы не менять направления – к косо исчерканному дождевыми штрихами окну. Двор был уже черен, как заброшенный штрек, только подъездные крыльца мерцали безжизненно-желтыми, смазанными пеленою дождя ячейками. В створе противных домов, как освещенный тоннель, тянулась выхваченная фонарями из плотного, влажного мрака дорога; по ней, за режуще-черными угловатыми остовами опавших деревьев, неслышно за расстоянием неслась безжалостная стальная река лоснящихся мокрыми крышами автомобилей… Он поднял глаза: небо уже было неразличимым; в лицо ему, отгороженная бесплотным стеклом, угрюмо смотрела и казалось дышала – кулисами влажного холода из щелей незаклеенных рам – пустая черная бездна. И его единственным ощущением была неодолимо затягивающая его разум и волю тоскливая бездонная пустота: все его прежние мысли и чувства – и то, что напрасна была его прошлая жизнь, и то, что напрасна его жизнь предстоящая, и то, что напрасна жизнь всех людей на Земле, и то, что он безнадежно, до смерти один, не нужный никому и не имеющий никого, кто был бы дорог и нужен ему, – лишенный возможности делать добро и даже как будто страдать от чужого зла, – все эти его прежние мысли и чувства слились (как лучи в преломившемся спектре – заглушив, обесцветив друг друга) в одно безысходное, бессильное, безмысленное и бесчувственное отчаяние…