Харитон оказался у открытого оконца, из которого тянуло дымным сквознячком и плесневелой соломок. В караулке по ту сторону к подоконнику был приткнут кособокий столишко, а на нем валялись неубранная кожура печеной картошки, крупная соль россыпью и вповалку прошлогодние дохлые мухи. В глубине караулки виднелась черная печурка и узкая лежанка с притертой соломой. На дворе стояла ранняя и потому особенно ласковая теплынь. Сквозь кисейную наволочь высоких облаков рассеянно сочилось солнце, а Харитона манило зайти в караулку и растянуться на лежанке, чтобы почувствовать полное одиночество и ту легкую беззаботность, с какой живется паромщику Спирьке, припавшему где-то сегодня к чужому пированию. Сидит себе Спирька у этого оконца день-деньской, уминает картошку, ни дома у него, ни хозяйства — штаны да рубаха — и весь совсем. «А чем не жизнь, — завидует Харитон. — Лег свернулся, встал встряхнулся. Ни дела, ни заботы, одна печаль — набить утробу да выглядеть из чужих рук рюмашку. А нам давай все больше: дом — так чтобы в два этажа, амбары, те в одну связь не мене ста сажен, ворота али забор опять — прямо острожные, чтобы воробью не взлететь, а земли, земли нарезай, бежать — не оббежать чтобы. И все мало, мало, мало! Раскочегарит иной, разгонит свое хозяйство — где одному управиться, давай батрака. О семейных и говорить не приходится — крепостные. А загребущие руки не знают покоя: ставят лавки, гонят дороги, всем мякинным нутром своим не доверяют машинам, но падки до железа, и нету в ретивом, безжалостном накоплении конечного итога. Но для какой же жизни родился человек? Ведь если все мы с довольными рыльями сядем у оконца, как Спирька, тоже не дело. На Спирьку глядючи, на четвереньки встанешь, как свинья, во всю свою жизнь неба не увидишь. Да черт возьми, не Спирьки же придумали паровозы и машины, самолеты, оружие для обороны государства. Люди с бессонной душой, голодные до жизни, неуемные правили миром и вели мир. Так было и будет так…»
— Ну, что придумал, молодец? — Баландин, говоривший с Титушком, вдруг положил на колено Харитона свою распалую ладонь. — Советская власть небось обидела? Так, что ли?
В обращении Баландина чувствовалась власть, смягченная иронией, явное, но необидное превосходство, и Харитон, всегда нуждавшийся в сильном начале, с охотой заговорил:
— Из армии меня по кулацкому происхождению выключили, и для меня это переживание, конечно, обидное. Я в армии, товарищ Баландин, исправным был, себя понимать стал, всю свою жизнь в добре увидел. А потом как уволили, и попал я опять в батино хозяйство. А у бати все сочтено по пальцам: пять дойных коров, пять рабочих лошадей, три безотказных батрака, они же и едоки — сын, дочь да племянница. Другой меры у него не было. Отойти от него хотел, да вместо того, дурак, взял оженился и по уши влез в хозяйство. Батя увидел, что я в обороте дел поуворотней его буду, прихварывать зачал. Я и пошел коренником. Однако на все уже глядел батиными глазами, батиных врагов взял на свое сердце, и для каждого забытая злоба нашлась — во как! Хоть и с тем же Яшкой Умновым, помню, под одной дерюжкой спали, а потом так разминулись, что и…
— Как же разминулись-то? — спросил Баландин умолкшего Харитона, который заробел вдруг, но нашелся и ответил шуткой:
— Да говорится еще так: разминулись, как в море корабли. Слышал, посадили его, а и не жалко.
— Напрасно, молодец удалый. Напрасно, потому как председатель ваш Умнов уж чересчур жалостным оказался к своим землякам. В самом, видать, сказалась крестьянская опара. На чем и не сошелся с уполномоченным заготовителем товарищем Мошкиным. Мошкин, конечно, человек крутой, но осуждать его нельзя — не для себя лично, а на пользу государству старается.
— Выходит, ежели заступился за мужика, ступай в тюрьму.
— Да нет, зачем же так сразу. Умнов не за то взят под стражу. Вы, гляжу, ребята хорошие — вам можно и открыть умновскую беду: наган он свой потерял. А за утерю оружия по головке, известно, не гладят. Разберутся. Зря держать не станут. Да и грех его не бог весть как велик. Со всяким может случиться. Про этого молодца знаю, его в те поры дома не было. А ты, — Баландин обратился к Харитону, — а ты мог и слышать что-нибудь из этой печальной истории.
От потемневшей синевы баландинских глаз так и повеяло холодом, в запавших углах рта легло что-то поджидающее, и Харитон сказал безотчетно:
— Я больше все по хозяйству… Мало где бываю. Не мужицкое это все.
— А председателя, говоришь, не жалко?
— А с чего мне жалеть? Титушко вот верно сказал: теперь всяк за себя в ответе. Коль дали оружие, береги пущей глаза. Так и в армии положено. Сам умирай, а оружие не бросай. Яшка, говорить правду, не за свое дело взялся. Чего путного ждать было.
— И много вас таких, суровых, в Устойном?
— Посчитай, все. За вычетом лентяев.
— Спасибо за откровенность. А вон, кажись, и Спиридона везут.
Кучер Баландина свернул с дороги к караулке и, боясь подпускать разгоряченного коня близко к обрыву, остановился поодаль. Спиридон, в разорванной до пупа рубахе и с расцарапанной щекой, навзничь лежал в ногах у кучера. Обсохшие грязью сапоги его болтались наружу.
— Вот извольте видеть, едва загрузил, — сказал кучер Баландину и стал немилосердно трясти Спиридона. Тот проснулся, вылез из короба и, качаясь на полусогнутых ногах, сведенных в коленях, не в силах был поднять тяжелых хмельных век, задирал на лоб всклокоченные рыжие брови. Служил Спирька действительную где-то в Закаспии и во хмелю ломал язык и спотыкался на крыгах привезенных с собой чужеплеменных слов:
— Тыр-ла, дярши, балрчум. Дрм, дрм, — попытался он выговорить и вдруг свихнулся с колен, винтом упал на траву.
— Ты поезжай, — Баландин махнул кучеру. — Мы его тут выходим. Налимонился, сукин сын. В самую, скажи, неподходящую пору. Ведь было говорено. Ну, народ. Чего еще ждешь?
Кучер потоптался возле ходка и не спешил отвязывать от медной обводки шикарные, базарские вожжи, подшитые с исподу малиновым плюшем.
— Это совсем не так вы поступаете, — сказал он Баландину с прежним упрямством — вероятно, говорил невнове. — Хоть что, а не так.
Баландин подошел к ходку с другой стороны и, ступив на подножку, сильно качнул его, будто хотел узнать, хватит ли его на обратную дорогу. Сказал негромко:
— Ты за красного партизана не бойся. Да и попутчики у меня оказались вплоть до Устойного. Ступай, не держи лошадь.
— Попутчики. Ухо это с глазом, — горячим шепотом упорствовал кучер. — Милиционеров эвон как угоили и не посмотрели, что самдруг. В ранешние времена на месте караулки-то черный столб был врыт: езжай да стерегись. А теперь и того хуже.
— Ну ладно, испужал совсем. Ступай, говорю. Вернусь, на заводи съездим. Сетку-то на саке не чинил еще? Вода беспокойная ноне: гляди, рыбы выметнет.
Кучер в сердцах отвязал вожжи, сел и уехал. Баландин проводил взглядом ходок и стал смотреть на спящего Спиридона, который лежал на боку, доверчиво и преданно прижимаясь щекой к твердому суглинку. Подошел Харитон и пнул Спирьку в оголенную поясницу.
— Наелся, колелый. А ведь знал, к какому делу приставлен. Снять бы ремень да ремнем. За дело. Вот так-то само и у нас: где безделица, там и вино.
Они вернулись к завалинке, где сидел Титушко, разувшись, и шевелил на солнце мятыми искривленными пальцами ног. Рядом сушились пропотевшие соломенные стельки, вынутые из его рабочих ботинок с ременными шнурками.
— А не больно же складно выразился о нас кучеришка-то, не в чести наша сермяжина, — Титушко сердито сверкнул оскалом зубов. — Столб, верно, стоял тут — так ведь это когда было. А теперь бог милостив, в ночь, полночь ступай — пальцем никто не тронет. Это я, дубина богова, ввязался в драку, чужое добро загораживал. Мне бы плюнуть да отойти, — Титушко шаркнул голой подошвой по пыли. — Там и нападения-то никакого не было. Сговорилась беднота да и заграбастала ржановский хлеб. Я что знал. Им бы, советчикам, надоумить меня накануне: что так и так, и ты, Титушко, не встревай. Нет, все утайкой. Сядут в Совете, вырешут, вынесут, а общество пучь шары. Когда спеленали меня веревками да повезли, Егор Сиротка до самого города пинал меня в бороду: подвыватель-де ты кулацкий. Нищий с паперти. Разве такое отношение властей указывает попреки нищете.