Я опустил голову, чувствуя, как горячая кровь заливает лицо. Было очень тихо.

– Ладно, ребята, – тихо сказал Тузов. – Езжайте… спасибо.

Я – против воли своей – встрепенулся.

– А ты?… Тузов молчал.

– Останься, Леш… Одна ночь, ну что ты!

Тузов молчал. Я вдруг понял, что такое для него эта ночь – и что такое предстоящее утро. Если мы уедем, скорее всего он пойдет один. Когда здесь, наверху, услышат шум драки (не драки, а избиения), они, конечно, выскочат на балкон; но пока они поймут, что бьют Тузова: ночь, ничего же не видно, – пока спустятся вниз – а мужики все пьяные, еле стоят на ногах, – от Тузова ничего не останется. Даже если он вырвется и убежит… до станции – километр; у Тузова не достанет хладнокровия вильнуть, затаиться и переждать в темноте; и вот на этом километре пьяная свора может его догнать – и без умысла, просто осатанев, тем более не видя ничего в темноте – не видя ни глаз, ни крови, – уже не избить, а убить… Может такое быть? Все может быть. Сколько людей убили в Союзе за те шесть часов, что гуляет эта проклятая свадьба?… Единственный выход был – оставить Тузова ночевать. Но я видел, что он не в себе – и здесь ночевать не останется.

– Ну ладно, – сказал я, – пойду посмотрю, что там… Я решительно не знал, куда мне идти.

– Может, пойдем к столу? – спросил Славик у Тузова – и беспомощно посмотрел на меня. – Тут тебя не было, так они вдруг толпой повалили мыть руки. Как прорвало их в туалет… Хорошо еще, что половина руки не моет.

– Не хочу, – сказал Тузов. – Иди один. Я посмотрел на него.

– Твоей… подруги за столом нет. – Мне уже стало жалко и Славика: шутка ли, целый час сидеть в этом гробу.

– Все равно не хочу. И вообще езжайте, ребята. Спасибо вам. И… извините меня, что так получилось…

– Так. Посидите еще, я скоро приду.

Я вышел совершенно раздавленный. Зайти к Зое и Лике у меня не хватило душевных сил. Что делать, что делать?! Из комнаты, где сидела невеста с матерью, доносился визгливый смех. Опять всплыла мысль о милиции. Милиция нехороша, а без нее еще хуже… Я или Славик – кто-то один, и конечно я – может пойти в местное отделение – должна же здесь быть хоть какая милиция? Я, правда, не удивлюсь, если мне скажут: «Свадьба? Собираются бить? Ну, вот когда соберутся, звоните…» Да нет, такого не может быть: в конце концов, можно написать заявление – я слышал, они не любят бумаг… попросить, чтобы вывели Тузова (вывели… наплыла неожиданно другая картина: Тузов уходит тайком, один, мать невесты замечает, что он уходит… нечеловеческий визг, сбегаются гости, снизу ломит толпа… Тузова хватают, пьяно рыча волокут наверх… законный муж убежал! перепился!., врешь, не уйдешь… волокут, опрокинувши навзничь, а Тузов дергает ногами с беспомощно заголившимися тонкими щиколотками – неуклюже, нелепо, бессильно, как схваченная лягушка, и что-то кричит – дико, тонко, смертно кричит… а в это время в Москве, в тридцати километрах отсюда, сидят его не подозревающие ни о чем более страшном родители – в опустевшей квартире, печально, молча, пьют чай…), – да, попросить, чтобы вывели Тузова и отвезли на патрульной машине на станцию – можно и сброситься, заплатить… но Зоя, Зоя!… Зое надо домой, она вне себя, она только сейчас оттаяла – когда я сказал, что мы едем… и так все плохо, все мучительно плохо, – она больше никуда со мной не поедет! Мы можем с ней разругаться, мы обязательно разругаемся, мне сейчас скажи слово – взорвусь как порох, а нам еще ехать почти два часа… и послезавтра, когда у меня будет пустая квартира, она ко мне не придет… Заводиться с милицией – это на целый час… какой час?! Я ведь сказал – выходим через пять или десять минут!…

Я отворил наружную дверь и ступил в пещерную тьму подъезда. Площадками выше и ниже моей тусклым, безжизненно-серым цветом брезжили уродливо квадратные окна. В одном из них мягко, уютно теплился одинокий желтый глазок – освещенное окно дома напротив. Я спустился по чутким ступенькам лестничным маршем ниже и закурил сигарету. В подъезде было подземно тихо, тем грубее вторгались время от времени в его тишину приглушенные взрывы какого-то дикого, первобытного хохота – казалось, без мысли, без чувства, просто физиологические отправления сытой, избывающей энергию плоти… На освещенном пятачке по-прежнему чернела толпа; мне даже показалось, что она увеличилась. Усталое равнодушие мной овладело – еще и потому, что я чувствовал себя буквально отравленным… я скажу – тоскливой мерзостью ситуации. Была не просто опасность – война, катастрофа, стихийное бедствие (опасности, которых я не испытал, но был уверен, что здесь – иное…), – была опасность, настолько утонувшая в обыденной, житейской грязи (аборт за месяц до свадьбы, откровенная шлюха, идущая под венец, уголовник отец, на людях взасос расцелованный шлюхой же матерью – и изгнанный за спиной у людей; хладнокровное избиение вчерашним сожителем сегодняшнего жениха, вообще избиение сильнейшим слабейшего; самый жених – потерявший от сладострастья и совесть, и разум, обрекший на жестокую пытку своих стариков, ударивший в день свадьбы невесту; даже гармонист Афанасий, подаривший людям так много светлых минут (смягчивших, согревших их естество) – и брошенный за ненадобностью спать во дворе, как наскучившая детям собака), – была опасность, настолько утонувшая во всей этой душевной и телесной нечистоте, что в первую очередь до тошноты уже было – противно… Самый воздух казался нечист, заражен – и хотелось единственно бегства.

Громыхнула подъездная дверь… кто-то тяжело, оскользаясь, затопал наверх по лестнице. Сердце мое забилось. Потушив сигарету, я на цыпочках поднялся приоконной площадкою выше. Квартира невесты оказалась внизу: я смутно видел изометрически сильно зауженный прямоугольник квартирной двери и светлый плетеный половик перед ней… Шаги приближались; где-то на полдороге неизвестный закашлялся, захрипел, отхаркался, трубно прокачав носоглотку – выворачиваясь чуть не до рвоты, – и выплюнул – продул через губы на пол – тяжелый, вязкий шматок… Я ждал. Минуты через две на площадку медведем вывалился… похоже, щекастый. Он несколько секунд постоял перед дверью, пьяно обминая пятернею лицо, – наконец позвонил, всем телом навалившись на кнопку… Щелкнул замок; дверь открылась; щекастого залило оранжевым светом; стоявшего в дверях мне не было видно…

– Чего тебе?

Мать невесты.

Щекастый улыбнулся. Я видел лишь его профиль – вернее, половину его, освещенную до ушей: в таком ракурсе, при таком освещении и при таком состоянии его обладателя – это была злобная карикатура на человека… Я подумал, что если друзья щекастого так же пьяны, как он, то мы со Славиком (если взять себя в руки и не бояться) пробьемся сквозь них без труда. Другое дело, что едва ли все они так напились; кроме того, с нами были Зоя и Лика…

– Ну что, теть Маш, – прохрипел щекастый и покачнулся. – Как там… зятек-то?

«Упорная сволочь», – подумал я.

– Пошел ты на…, – невыразительно отрезала мать невесты и с грохотом захлопнула дверь.

Щекастый потоптался с минуту на месте, сплюнул (наверное, вслед за плевком изо рта потянулась клейкая нить – потому что он долго, нагнувшись, не мог отплеваться и наконец, длинно выругавшись, со всхлипом вытер рот рукавом) и тяжело обрушился вниз по ступенькам… Я дождался, когда хлопнула наружная дверь – и повернулся к окну, механически ожидая, когда из подъезда выйдет щекастый. Его гидроцефальная, неестественно круглая голова должна была появиться из-под навеса, опиравшегося одной стороною на столб, а другой на глухую стену. Этот навес – козырек – был метра три в ширину и четыре в длину; щекастого долго не было, я не мог понять, куда он исчез, и необъяснимо начинал волноваться… ну наконец-то: вышел, побрел, широко расставляя ноги, к ожидавшей его толпе… Но я не последовал взглядом за ним – я больше на него не смотрел. Смотрел я – на козырек.

Козырек.

Размером он был, повторяю, метра три на четыре. Я смотрел на него сверху… и, наверное, поэтому – с еще неявным для меня продолжением – вспомнил вдруг: два года назад, когда я работал в студенческом стройотряде (на строительстве олимпийского стадиона в Москве), мы жили в пустующей по летнему времени школе, над парадным входом в которую тоже нависал козырек; наша бригада жила во втором этаже, прямо над ним, и вечерами, после работы, мы часто сиживали на нем – пели под гитару, курили, болтали, иногда и пили запрещенный в стройотряде портвейн: с земли, в темноте, нас не было видно… Нас не было видно. Я опять закурил сигарету, хотя от предыдущей еще горчило во рту. Прямо на козырек выходило окно подъезда между первым и вторым этажом; от жестяного отлива до козырька было… я осторожно открыл оконную раму – поморщившись от как будто толкнувшей меня в лицо волны пьяноголосого шума – и высунулся наружу: острый угол зрения сокращал расстояние, но, сравнив его с параллельной высотою окна, я определил высоту подоконья в чуть более метра. Сам козырек выступал метрах в трех от земли; подъездная дорожка была шириной метра в два с половиной, огорожена железными трубами на полуметровых столбах; сразу за трубами поднимался полупрозрачный при свете, а сейчас непроглядно черный шиповник метра в полтора высотой; козырек был шире ныряющей под него тротуарной дорожки – выступал с двух сторон от нее метровыми крыльями; левое – по моему взгляду – крыло подпиралось бетонной стеной; шиповник подходил к ней вплотную; шиповник, кстати, колючий… Толпа (вдруг вспомнилась «История пугачевского бунта»: «Вся эта сволочь была коекак вооружена…») стояла самое близкое в метре от козырька – то есть от проекции его кромки на землю; над дверью подъезда, то есть у основания козырька и под ним, горела сейчас видимая мне только отсветом довольно сильная лампа – я помнил, что без матового плафона, – значит, слепила глаза: смотреть на козырек против света – всё над ним будет черно… И еще – было шумно: низко гудели парни, поминутно кто-нибудь криком смеялся, взвизгивали – оглушительно, как проскользнувший по рельсам вагон метро, – щиплемые полупьяные девки: в трех шагах проходи – никто не услышит… Меня охватила нервная дрожь – опасности и нетерпения; я уже не курил – выбросил сигарету, чтобы кто-нибудь не заметил тлеющий в аспидно-черном провале окна уголек. Та-ак… потом так… нет, не так, лучше так… и – всё. Я повернулся и почти побежал вниз по ступенькам.