Сергей Геннадьевич Бабаян

Свадьба

Моему бесценному другу, жене моей Наде, с любовью и благодарностью

Однажды – было это в конце семидесятых годов – сидели мы на даче у Славика в подмосковном поселке Н*. Поселок этот, в сотню домов на обширных, затененных старинными липами и дубами участках, был во многих отношениях замечателен. Возведенный пленными немцами вскоре после войны, он принадлежал недоброй памяти ведомству Лаврентия Берии; сам Берия неоднократно сюда наезжал и останавливался в двухэтажном, тяжеловесной постройки доме угрюмого землисто-желтого цвета, окруженном почерневшими от старости огромными елями и каменным, со старомодною крышей, забором. Поговаривали также, что в недалеком соседстве, в небесно-голубом, в два этажа с бельведером и с изящными лепными обводами особняке, жил одно время пленный фельдмаршал Паулюс.

Поселок был разбит на нескольких высоких холмах, вырезанных в лесистой равнине прихотливым течением Сходни и открывающимися в долину ее глубокими ручьевыми оврагами. На крутые склоны холмов навивались голубыми спиралями дорожные серпантины, вид с которых открывался столь живописный, что в свое время послужил к именованию Н* очередной подмосковной Швейцарией. На дачных участках стоял первозданный – не саженный – лес, и вечерами здесь было щемяще тихо, прохладно и сыро. По ночам из близлежащих бездонных оврагов поднимался густой, клубистый туман. Тьма стояла пещерная: редкие звезды проклевывали черепитчатоплотные кроны столетних дубов. Из дремучего заречного бора доносилось отрывистое уханье филинов.

По слухам, земляные толщи холмов, как кротовыми норами, были пронизаны многочисленными подземными коммуникациями. Молва приписывала им особое назначение: из Н* Берия якобы намеревался руководить (и укрыться здесь в случае неудачи) давно лелеемым им захватом государственной власти. Еще во времена нашего школьного детства в кустистом склоне выходящего на плотину обрыва влажно чернел глубокий прямоугольный провал с растрескавшейся бревенчатой крепью. У нас достало отваги и безрассудства однажды войти в него: в рукотворное подземелье естественным образом пробился ручей, под ногами дышало болото, покрытые испариной стены источали подземный холод… но уже через десять – двенадцать метров свод оказался смят и раздавлен горою. Еще один выход из потаенного в глинистых недрах царства открывался на другом берегу реки, наводя на мысль о проходящем под ее руслом тоннеле: арочная полукруглая ниша в оплывающем срезе небольшого холма, забранная толстыми ржавыми прутьями и на моей памяти уже наглухо заваленная землею вперемешку с гранулированным шлаком и обломками кирпича. Наверное, можно было найти и другие выходы или входы; но облазить многие извилистые километры оврагов – местами глубиной в три десятка метров, дико заросших лесом, малиной, крапивой, циклопическим дудником, непроходимо заваленных вековым буреломом с острыми рогатками обломанных сучьев, – даже нам, не наблюдающим время мальчишкам, оказалось тогда не под силу… С годами бериевские катакомбы почти бесследно поглотила земля; но и сейчас в уже первобытно одичавших оврагах, под непролазным накатом павших стволов, в буйной глуши ощетинившегося костяными шипами малинника, истый грибник (в оврагах до сей поры, хотя столица уже взяла поселок в кольцо, родятся опята) может встретить кирпичные, подплывшие землею колодцы, иные и с железными ребристыми люками, и странно не поржавевшие – и наводящие на суеверную мысль о скрытой подземной жизни – вентиляционные трубы, защищенные островерхими жестяными грибками…

С падением Берии дачи перешли к Государственному плановому комитету, в котором работали мой дед и деды моих – тогда еще мне незнакомых – друзей: в большинстве своем это были именно деды, – потому что отцы наши тогда еще были молоды и не занимали (и не заняли, в сторону будет сказать) того положения, которое привилегировывалось государственной дачей. Почти с самого рождения – то есть с конца пятидесятых годов – на лето нас привозили в Н*: это было ежегодное, правильно повторявшееся, казалось, уже неотъемлемое (весну не отнимут) счастье – полнее, ярче которого я и сейчас, оглянувшись назад, себе не могу представить. Мы купались в запруженной Сходне, ходили на лодках до форелевого хозяйства, лазали по дебрям оврагов, строили шалаши на старых дубах, играли в войну, обстреливая друг друга из трубчатых коленец морковника, летали на велосипедах по головокружительным серпантинам (наверх пешком), взрывали в кострах набитые спичечной серой гильзы, ловили рыбу, брали грибы, охотились за жуками и бабочками, снимали кинофильмы с раздирающими душу сюжетами… С годами, с осмыслением жизни, я испытываю чувство смутной вины – перед теми моими сверстниками, которых судьба не то чтобы обделила (обделить детством, – когда выстреливший зловонной жидкостью жук, летящая в бездну обрыва тарзанка, заржавленный треугольный напильник для игры в бесконечные (потому что «чира – полмира») ножички, коробок копеечных спичек для поджигания всего, что горит, тетрадный листок для самолетика, хлопушки или кораблика, вздувшийся свинокожей шнуровкою мяч… служат неиссякаемым источником радостного познания, – обделить детством, благодарение Богу – и по мудрому Его провидению – почти невозможно), – а которым судьба, бесконечно щедрая к нам, скорее недодала полной мерою счастья. И до сей поры, встречаясь с бесконечно дорогим моему сердцу (уже изрядно погрузневшим, полысевшим, постаревшим – и поредевшим…) Н*-ским землячеством, третьим я всегда по днимаю тост: «Выпьем за Н* – праздник, который всегда с тобой…». Когда-то я очень любил Хемингуэя.

Впрочем, ко времени описываемых мною событий почти все старики наши вышли на пенсию – и естественным образом лишились государственных дач. Последним из могикан оставался дед Славика: когда-то он был министром и поэтому до сих пор (и, видно, уже пожизненно – к счастью для нас) подвизался в Госплане экспертом. Дача Славика – обыкновенно пустующая, потому что дед его был к ней вполне равнодушен (как, впрочем, почти ко всему, что не касалось его работы: уже уходившее поколение первых советских специалистов), а мать и отец, привыкшие с молодости отпуск проводить на Кавказе, приезжали только на выходные, – дача Славика оставалась единственным (и последним уже) островком, прибиться к которому могло потерпевшее крушенье землячество…

В тот день на даче нас было четверо: Славик, Лика, Зоя и я. Славик, высоченный темноволосый молодой человек с голубыми глазами, встречался с Ликой – тонкой до полупрозрачности, зеленоглазой и чуть рыжеватой шатенкой – уже больше двух лет; их отношения – и наружно, и, насколько я знал их, в душе – были самыми нежными, хотя и отдавали уже привычкой. Впрочем, Славик – по ровности и мягкости своего характера – казался мне и природно не способным на сильное чувство. Лика Славика обожала – и, конечно, хотела замуж; родители ее – особенно (если не единственно) мать – уже выказывали свое неудовольствие упорным молчанием Славика; в то же время Славик жениться решительно не хотел (хотя слово решительно и не совсем к нему подходило): не потому, что в жены ему прочили именно Лику – которую он спокойно и ровно, как это свойственно доброму и несколько флегматичному человеку (но и самоотверженно, если этого требовал в его понимании долг), любил, – а потому, что, будучи и наследственно, и по своему воспитанию (родители его – далеко на пятом десятке – были даже очаровательны своей непоследовательностью и непосредственностью) человеком не столько легкомысленным, сколько легким (то есть легко увлекающимся самыми разнообразными и порой неожиданными идеями и предприятиями: новой научной теорией, новым для него видом спорта, новым предметом коллекционирования, вдруг организовавшимся – завтра ехать – походом, случайной, в малознакомой компании, вечеринкою… о женщинах ничего затеняющего Славиков облик сказать не могу), – будучи таким, как описано выше, Славик инстинктивно опасался даже не столько ограничений своей свободы (и в учебе, и в спорте, и в обиходе он умел себя ограничивать), сколько всякого надолго установившегося – и уже своим единообразием что-то регламентирующего – жизненного порядка… Вместе с тем его женитьба на Лике и в его глазах была делом решенным – и оттягиваемым лишь под предлогом окончания института: расстаться с Ликой (оставить Лику, говорить будем прямо) по-человечески было ему не под силу. Препарируя его чувство, я выделяю три среза: любовь, жалость и долг – одному Богу известно, чего же здесь было больше… Впрочем, Лика была славной девушкой – и землячество симпатизировало ей от души.