— Как же, милый ребенок!
— Ну так вот, через две недели после того, как мы приплыли, тогда еще мы жили у дедушки и подыскивая себе дом, Малыш умер.
— Умер? От чего? — воскликнул он, вдруг разволновавшись.
Задрал колени и лег на них подбородком. Нагой, полированный, смуглый, с причудливой формой головы, он являл образ статуи, склонившейся над могилой.
— От инфлуэнцы, обыкновенной инфлуэнцы. Она охватила наш приход, и ребенок заразился. Но хуже всего то, что мама не хотела внять голосу разума. Она настаивала, что это был солнечный удар, который Малыш получил, бегая по палубе без головного убора, а она не как следует присматривала за ним, когда мы плыли по тому же Красному морю.
— Бедный, милый Малыш. Значит, она считает, что это я убил его?
— Кокос! Как ты догадался? Ведь именно это она вбила себе в голову! Мы намучились, стараясь ее переубедить. Оливия спорила, дедушка умолял, я… Впрочем, я путался под ногами и делал не то, что нужно, как со мной обычно бывает.
— Но она — она видела меня только издали: как я бегаю сломя свою уродскую голову на солнцепеке, и м-м-м-м, и вас, бегавших за мной, пока последний, самый маленький не умер, а она, она в это время разговаривала с офицером, красивым таким, или спала с ним, как я с тобой, поэтому и забыла про солнце, и Малыш получил удар. Понимаю.
— Понимаешь, да не то.
Такое суесловие возникало время от времени: вроде бы чушь, да не совсем. Насчет матери он, конечно, ошибается — та всегда была самой душою чистоты, и насчет капитана Армстронга тоже — впоследствии тот стал драгоценным советчиком и другом семьи. Но он оказался прав насчет смерти Малыша: она заявила, что ребенка убил этот никчемный, трусливый постреленок, причем убил умышленно. В последние годы она не вспоминала об своем горе, может быть, уже забыла. Теперь он сильнее, чем прежде, ругал себя за то, что упомянул Кокоса в недавно отправленном письме к матери.
— Ты тоже считаешь, что его убил я?
— Ты? Конечно же, нет. Я представляю себе разницу между инфлуэнцей и солнечным ударом. Последствия удара не могут проявиться только через три недели.
— А кто еще считает, что его убил я?
Лайонел посмотрел в глаза, который смотрели сквозь него и сквозь стенки каюты — в море. Несколько дней назад он высмеял бы такой вопрос, но сегодня он отнесся к нему с уважением. Это потому что его любовь, уже пустившая корни, старалась расцвести.
— Тебя что-то беспокоит? Почему не скажешь? — спросил он.
— Ты любил Малыша?
— Нет, я привык видеть его рядом, но он был слишком мал, чтобы вызвать у меня интерес. Я уже много лет и думать о нем перестал. Так что все нормально.
— Значит, между нами ничего не стоит?
— А что должно стоять?
— Лайонел… Можно задать тебе еще один вопрос?
— Да, конечно.
— Он о крови. Это мой последний вопрос. Тебе приходилось когда-нибудь участвовать в кровопролитии?
— Нет… Извини, я должен был сказать «да». Забыл о той маленькой войне. Временами совершенно вылетает из головы. Бой — это такая мясорубка, ты не поверишь, а тогда еще налетел самум, и все совершенно смешалось. Да, я участвовал в кровопролитии, во всяком случае, так утверждают официальные донесения. Но в тот момент я ничего не видел.
И он вдруг умолк. Перед глазами вновь предстала пустыня, ярко и живо, и он рассматривал ее, как камею, — со стороны. Центральной фигурой — гротескной — был он сам, потерявший ум, и рядом с ним — умирающий дикарь, которому удалось ранить его и который пытался теперь что-то сказать.
— А я никогда не проливал чужой крови, — сказал второй. — Других не обвиняю, но сам — никогда.
— Никогда и не будешь. Ты не рожден военным. И все равно, я успел к тебе привязаться.
Он не ожидал от себя этих слов, и неожиданность случившегося восхитила другого юношу. Он отвернул лицо. Оно изменилось от радости и покрылось пунцовой краской, которая указывала на сильное чувство. Долгое время все развивалось довольно правильно. Каждый шаг трудной исповеди позволял ему лучше понять, что представляет собой его возлюбленный. Но открытое признание — на это он даже не надеялся. «Прежде чем наступит утро, он будет целиком принадлежать мне, — подумал он, — и станет делать все, что я ни внушу». Однако и теперь он не ликовал, ибо по опыту знал, что хотя он всегда получал то что хотел, но редко сохранял, и что от слишком пылкого обожания даже в драгоценных камнях возникают изъяны. Он оставался бесстрастным, склонившимся, точно статуя — подбородок на коленях, руки вокруг лодыжек — и ждал слов, на какие он мог ответить, ничем не рискуя.
— Сначала мне казалось, что это блажь, дурачество, — продолжал другой. — После Гибралтара я проснулся с чувством стыда, теперь я могу в этом признаться. Потому что тогда было все по-другому, а теперь не существует ничего, кроме нас. Впрочем, должен признаться, что одну глупую ошибку я все-таки совершил. Не надо было упоминать о тебе в письме к матери. Незачем наводить ее на след того, что она не сможет понять. Нет, в том, что мы делаем, нет ничего плохого, я не это имел в виду.
— Так ты хочешь письмо назад?
— Но оно уже отправлено! Что толку хотеть.
— Отправлено? — Он вновь вернулся в свое нормальное состояние и бесшабашно засмеялся, посверкивая острыми зубами. — Что отправлено? Ничего не отправлено, подумаешь — попало в красный почтовый ящик. Даже оттуда можно выудить все, что угодно, тем более здесь, на корабле. Завтра к тебе подойдет мой секретарь и скажет: «Прошу прощения, капитан Марч. Сэр, не вы ли случайно обронили на палубу вот это письмо?» Ты поблагодаришь его, возьмешь письмо и напишешь матери другое, гораздо лучше. Ну что, все улажено, или еще что-нибудь беспокоит?
— Вроде нет. Хотя…
— Хотя что?
— Хотя… Не знаю. Я люблю тебя больше, чем могу выразить словами.
— Так тебя это беспокоит?
О, тихая ночь вдвоем, для одного триумфальная, и обещающая мир для обоих! О, тишина — только чутко подрагивает корабль. Лайонел вздохнул. Он испытывал неизъяснимое счастье.
— Ты должен иметь человека, который заботился бы о тебе, — нежно сказал он.
Не говорил ли он это прежде женщине, и не ответила ли она? Но воспоминания не тревожили его, он даже не понимал, что влюбился.
— Я хотел бы остаться с тобой, но это невозможно. Вот если бы все сложилось иначе… Ладно, давай спать.
— Ты заснешь и проснешься.
Ибо момент, наконец, настал; для них раскрылся цветок; в небе зажглась назначенная звезда; любимый оперся на него, чтобы потушить светильник над дверью. Он закрыл глаза, предвкушая божественную темноту. Ему была уготована победа. Все получилось так, как он запланировал, и когда наступит утро и обычная жизнь вступит в свои права, он окажется победителем.
— Черт! — Отлетело короткое, глупое, безобразное слово. — Черт возьми! — повторил Лайонел. Протянув руку к выключателю, он обнаружил, что забыл закрыть дверную задвижку. Последствия этого могли оказаться ужасными. — Какая беспечность с моей стороны, — рассуждал он вслух. Дремоту как рукой сняло. Он оглядывал каюту, точно генерал поле битвы, чуть не проигранной по собственной глупости. Склоненная фигура была лишь частью каюты, перестав быть центром желаний. — Кокос, прости, я страшно виноват, — продолжал он. — Обычно ты любишь рисковать, на этот раз рисковал я. Извини, если можешь.
Другой выходил из сумерек, в которых ждал, когда придет друг, и старался вникнуть в бессмысленные слова. Кажется, произошло что-то непоправимое, но что? Слова извинения отталкивали. Он всегда ненавидел эту английскую уловку — чуть что говорить: «Это моя вина». Если он сталкивался с этим в бизнесе, возникал лишний повод надуть партнера. А в устах героя такие слова презренны. Когда он наконец понял, в чем дело и что означало бессмысленное «Черт!» — он вновь закрыл глаза и сказал:
— Ну так запри ее.
— Уже.
— Ну так выключи свет.
— Сейчас. Но от таких ошибок начинаешь чувствовать себя совершенно беззащитным. Меня могли отдать под трибунал.