И вот корабль вошел в Средиземное море.
Под благоуханным небом сопротивление ослабло, любопытство возросло. Выдался замечательный день — впервые после суровой непогоды. Кокос высунулся из иллюминатора, чтобы полюбоваться залитой солнцем скалой Гибралтар. Лайонел, которому тоже хотелось посмотреть, прижался к нему и позволил легкую, совсем легкую фамильярность по отношению к своей персоне. Корабль не пошел ко дну, и небо не разверзлось. Прикосновение вызвало легкое кружение в голове и во всем теле, в тот вечер он не мог сосредоточиться на бридже, чувствовал смятение, был испуган и одновременно ощущал какую-то силу и все время поглядывал на звезды. Кокос, который порой изрекал нечто мистическое, заявил, что звезды заняли благоприятное положение и надолго останутся так.
Той ночью в каюте появилось шампанское, и он поддался искушению. Против шампанского он никогда не мог устоять. Проклятье! Как же это могло приключиться? Больше ни за что. Но еще и не то случилось близ берегов Сицилии; много более того — в Порт-Саиде, и теперь, в Красном море, спать вместе стало для них обычным делом.
4
А этой самой ночью они лежали неподвижно гораздо дольше обычного, словно их что-то завораживало в покое их тел. Ни разу прежде они не были так довольны друг другом, но только один из них понимал, что ничто не длится вечно, что в будущем они могут быть более счастливы или менее счастливы, но никогда не будут счастливы именно так, как сейчас. Он старался не шевелиться, не дышать, не жить даже, но жизнь была в нем слишком сильна, и он вздохнул.
— Что с тобой? — прошептал Лайонел.
— Ничего.
— Я тебе сделал больно?
— Да.
— Прости.
— За что?
— Можно выпить?
— Тебе можно все.
— Лежи спокойно, я тебе тоже налью, хотя ты этого и не заслуживаешь после такого шума.
— Неужели я опять шумел?
— Еще как. Выбрось из головы, лучше выпей. — Полу-Ганимед, полугот, он вытащил бутылку из ведерка со льдом. Пробка с шумом вылетела и ударилась в переборку. За стенкой послышался недовольный женский голос. Они дружно засмеялись. — Пей давай, не мешкай. — Он протянул бокал, получил его обратно, осушил и опять наполнил. Глаза его сияли; бездны, через которые он сумел пройти, были забыты. — Давай устроим безумную ночь, — предложил он, ибо принадлежал к традиционному типу мужчин, которые, нарушив традицию раз, нарушают ее во всем без остатка, и в течение часа, или двух, для него не существовало ничего такого, что нельзя было бы произнести или совершить.
Тем временем второй, глубокий, наблюдал. Для него момент экстаза был сродни моменту прозрения, и его восторженный крик, когда они сблизились, зыбко перешел в страх. Страх миновал раньше, чем он сумел понять, что означает этот страх и о чем он предупреждает. Быть может, ни о чем. И все же благоразумнее наблюдать. Как в деле, так и в любви, желательны предосторожности. Надо застраховаться.
— Старик, а не выкурить ли нам нашу сигарету? — предложил он.
Это было установленным ритуалом, который убедительнее слов подтверждал, что они по-своему принадлежат друг другу. Лайонел изъявил согласие и раскурил одну, вложил ее между сумрачных губ, вытащил, взял губами, и так они курили ее попеременно, щека к щеке. Когда сигарета кончилась, Кокос отказался потушить окурок в пепельнице, но отправил его в текучие воды через иллюминатор, сопроводив жест невнятными словами. Он считал, что слова способны их защитить, хотя и не мог объяснить, каким образом и что это должны быть за слова.
— Я вдруг вспомнил… — сказал Лайонел, и запнулся. Он вспомнил, причем без всякой причины, о матери. Ему не хотелось говорить о ней в этот момент, о своей бедной маме, особенно после всей лжи, какую он на нее выплеснул.
— Так о чем тебе напомнила наша сигарета? О чем же? Я должен знать.
— Ни о чем.
Он растянулся на койке, и не было в его теле ни одного изъяна, если не считать шрама в паху.
— Кто это тебя?
— Один из твоих дальних родичей.
— Болит?
— Нет.
То был трофей маленькой войны в пустыне. Дротик туземца едва не лишил его мужского признака. Едва, но все же не лишил, и Кокос заявил, что это хорошая примета. Некий дервиш, святой человек, сказал ему однажды, будто то, что едва не уничтожило, впоследствии придает силу и может быть призвано в час мщения.
— Не вижу смысла в мщении, — промолвил Лайонел.
— О, Лайон, почему же нет, ведь мщение бывает столь сладостным!
Он покачал головой и потянулся за пижамой, даром султана. Приношения в те дни не прекращались. Его карточные долги улаживались через секретаря-парса. Если он в чем-то нуждался, или другу казалось, что ему это нужно, то или другое появлялось. Лайонел устал протестовать и начал принимать без разбору. Потом можно будет сплавить то, что негоже — например, немыслимое украшение, в котором невозможно показаться на люди. Впрочем, ему тоже хотелось делать подарки в ответ, ибо он был кем угодно, но не приживалом. И в позапрошлую ночь он совершил попытку, результат которой оказался сомнителен. «Мне кажется, я только принимаю, а сам ничего не дарю, — сказал он. — Есть у меня что-нибудь, чего тебе особенно хотелось бы? Буду рад, если да». Последовал ответ: «Да. Твоя расческа». «Расческа?» — а он был не склонен расставаться именно с этим предметом, потому что расческу ему подарила на совершеннолетие Изабель. Колебание Лайонела чуть не стало причиной слез, поэтому он был вынужден уступить. «Если тебе правда хочется, эта скромная расческа твоя, о чем речь? Но сначала я ее почищу». «Нет-нет, отдай так», — и расческа была фанатично вырвана у него из рук. Хваткой хищника. Странные эпизоды, подобные этому, случались время от времени, м-м-м-м — так он их называл, ибо они напоминали ему о странностях на том, другом корабле. Они никому не причиняли вреда, зачем волноваться? Наслаждайся, покуда можешь. Он расслабился на покое и позволил литься дождю подарков: викинг при дворе в Византии, испорченный, обожаемый и еще не наскучивший.
Это, вне всяких сомнений, и была жизнь. Он сидел на стуле, положив ноги на другой, и готовился к их обычному разговору, который мог оказаться длинным или коротким, но, вне всяких сомнений, был самой жизнью. Стоило Кокосу разговориться — это было чудо как хорошо. Ведь целый день он шнырял по кораблю, открывая людские слабости. Более того, он и его дружки были осведомлены о финансовых возможностях, не упоминавшихся в газетах Сити, и могли научить кого угодно, как разбогатеть, если этот кто-то соизволил бы выслушать. Более того, он был неискоренимым фантазером. Рассказывая нечто неприличное и скандальное, например, то, что удалось узнать о леди Мэннинг, — леди Мэннинг, собственной персоной пожаловавшей в каюту к судовому механику — он присочинил, что открытие это совершила летучая рыбка, которая на лету заглянула в иллюминатор механика. Он даже изображал выражение лица этой рыбки.
Да, это и была жизнь, да такая, о какой он прежде ничего не подозревал в своем аскетическом прошлом: роскошь, радость, доброта, необыкновенность и деликатность, что, впрочем, не исключало животного наслаждения. Доселе он стеснялся, что сложен, как животное: его наставники или отвергали чувственность, или игнорировали ее как пустую трату времени. И мать также старалась не замечать в нем и в других своих детях проявлений чувственности: раз они ее, — значит, должны быть чисты.
О чем говорить в такую счастливую ночь? Может, о скандале с паспортом? Ибо у Кокоса было два паспорта, а не один, как у большинства людей, и это подтверждало растущее подозрение, что с ним не все чисто. В Англии Лайонел отшатнулся бы от подобного субъекта, но после Гибралтара они стали так близки и так свободны морально, что он не почувствовал ничего, кроме дружеского любопытства. Первый паспорт противоречил второму, так что невозможно было судить о точном возрасте мошенника и о том, где он родился, и даже 6 том, каково его настоящее имя.
— У тебя могут быть крупные неприятности, — предостерег его Лайонел, но в ответ услышал лишь безответственные смешки. — Да-да, могут, и ты это знаешь. Впрочем, ты похож на маленькую обезьянку, а обезьянке позволительно не знать своего имени.