— Ишь, дурень, чего выкомаривает, — смеется Акулина.
Не удержалась и Настя, задробила по кругу:
Схватил Артамон сестрицу, закружил, завертел по горнице.
— Пусти, — отбивается Настя, — тятенька, вели, чтоб он отпустил меня.
— Никшни, Артемон! Доведи-ко стрелку, скоро темнять начнет.
Зажимает Артамон в тисы заготовку, легко, будто играючи, водит по ней подпилком.
— Ты, Артемий, того… шляешься, сивуху лакаешь, мотри… С чего бесишься?
— Поверишь ли, крестный, хочется сотворить чего-нибудь этакое… Чтоб все знали… Ну вот как ты! Сила есть, руки в разуме, неуж всю жизнь уголь конторе поставлять? Может, с того и тоскую. Да когда же и повеселиться, как не в гулливые дни. Эх, однова живем!
И он опять прошелся колесом по избе.
— Я тебя, Артемон, из купели принимал, я и в ответе и перед памятью брательника Елизара. Женить тебя…
— Вот ты, крестный, весь век трудишься, доброе дело творишь, учеников скольких в люди вывел. А толку-то? Часы твои астрономические с кузнецом у наковаленки кому радость приносят? То-то! Не туда ли и дроги уйдут? Так что же полезнее-то: житуха гулливая или…
— Ты, Артемий, того, не наступай на старую мозоль. Терпеть надо и веровать. Демид воли не дает. Но мои-то труды, помяни мое слово, всех Демидовых перевекуют, всех! Да и сам я семерых царей пережил, авось и восьмого… Глядишь, и волюшки попробуем.
— Крестный, а что, кабы тебя хозяином, а?
— Мели, язык-от без костей… Ох-хо-хо. Женить бы тебя!
Вот тут-то и всчудился парень. Закружилось у него в голове. Подпилок по стрелке, глаза в оконце вперились…
…И распахнулась калитка насупротив, в доме Ворожевых. И выкатила на бочке дева Анюта в сарафане голубом развевающемся, с волосами рыжими трепыхающимися, со ртом большущим малиновым. Засунув два пальца в рот смеющийся, свистнула Анютка на всю околицу. Эй, мол, ребятня подзаборная, посмотрите-ка на меня, отрочицу!
Перебирала по-гусиному розовыми, стынущими ступнями по бочке, бойко катила по тропочке.
«Ишь ты, — подумал Артамон, — какая! Во дева за зиму вымахала, откуда что взялося!»
И ребята, позабыв про чугунку, притихли, залюбовались, и девки, гулявшие под горой, заперешептывались, и старики с завалинок по-молодому повскакивали…
Распахнул Артамон створки, щучкой через подоконник-то вынырнул, даже геранок в горшках не потревожил. И вспрыгнул он на бочку. И встал рядом с Анюткой. И покатили они вместе под ехидное ребячье:
Глядели они друг дружке в глаза, шустро перебирали ногами, аж на пригорок выкатили.
— Ты почто это така рыжая-то?
— Тебе что, на рассаду дать?
— Ох и глазищи у тебя хитрющие, как у козы!.. И взростна же ты за зимку-то стала!
— Да и ты обородател!
— Прибежишь вечор в лес?
— Ух ты бес! Слышь, эти-то как дразнятся, побей их!
— А неохота от тебя отпускаться…
— Ой, гли-ко — птичка! — указала она тонкой рукой на колокольню.
— Где? — завертел головой Артамошка. — Где, кака така птичка?
— Хвать тебя за личико!
И полетели они оба с бочки кувырком на землю. Только взвизгнула Анютка, будто подбросило ее с земли, сарафан она вмиг оправила да со смехом к дому своему, только ее и видели.
Лежал Артамон обалдело, в небо глядел. Конопатым Анюткиным ликом катилось по голубому небу лохматое апрельское солнышко…
— Да ты чего? Христос с тобой, окстись, по тисам ведь пилишь… Артемон!
— Ась?
— Испей поди квасу, очухайся!
— Ух, дядя, и приблазнило же… Вот бы сотворить мне такое, вроде ентой твоей кареты, что ли…
— Ишь чего захотел, молод еще.
— А хоть бы и попроще чего!
— Да тебе-то зачем, споспешаешь ведь мне.
— А вот смастерил бы чего-нибудь — первым в заводе бы сделался, к Анне Ворожевой и посватался бы.
— Не дури, Артемон, ровня ли мы Ворожевым? Они люди вольные, первостатейные, а мы, не забывай, посадские, у Николая Никитича — в крепости. Вот, поможет бог, завершим дрожки… Не пара она тебе, да и молода Анютка, дите еще, даром что ляжки наела. Есть у тебя невеста, Дашка, Мортирьева дочь, ровня. Анютку забудь.
— Ох не забыть, дядя, ведь словно солнышко приоткрылося…
— Артемошка!
Печь к ночи протопилась. Встал Егор Кузнецов пред образом. Встали за ним жена Акулина, и девица Настасья, и племяш Артамон, сотворили они молитву перед паужном: «Отче всех, на тя, господи, уповаем, ты даешь нам пищу благовременную, утверждаешь твою руку щедрую…»
А в глазах — Анютка. И катиться бы с ней рядом Артамону по белу свету… Не на бочке же! А как, на телеге? Безлошадные мы… Да, вот рассказывал как-то крестный ему о самокатке, что наблюдал он однажды в губернии. Оно и понятно — соедини три легких, тележных хоть, колеса, одно спереди, пару сзади, да принуди ось к вращению… Что, если колеса-то полегче, не возы возить… Пустое, не свое это все, свое бы вот выдумать!
Истово клал поклоны, вознося ко лбу два перста, Егор Григорьевич, возводил очи к теплящейся красносмородиновым огоньком лампадке, искал надежды в темном и строгом взгляде Спасителя. Часто и шумно крестился Артамон, вторя дяде словами старообрядческой заповеди. Но тележное колесо, грешным делом, все вертелось и вертелось в голове Артамона. Перебирал он по нему босыми ногами, падал и снова вскакивал. Не, колесо-то не бочка, далеко на одном обруче не укатишь! Четыре, три — было… А ежели сзади да махонькое, лишь для удержу? А? Да с горки-то! Усидишь ли? Эх, хорошо вроде бы!..
«А ежели к большому-то колесу да рогулину, а на ось движительные железяки приделать… Каково?» — вслух подумал Артамон.
— Не рогулину, деревня пошехонская, прави́ло! — оглянулся крестный.
Громко, будто Илья Пророк в небесах, грохотал железный обод по каменной неровной дороге. Споро крутил Артамон подножками, ловко ворочал правилом и уж пожалел было, что выехал на Главный прошпект, по сухим-то, утоптанным переулкам куда как сподобней было катиться. Опять же себя не покажешь, на Екатеринбурх не поглядишь. Миновав мучные лабазы и скобяные лавки, спешился Артамон на Дровяной площади, отер рукавом вспотевший лоб. Так уж чудны были и Вознесенский собор, и другие церкви, чуть было не перекрестился на все четыре стороны Артамон, однако отыскал, как заказывал дядя Егор, вдали свою, старообрядческую. «Благодарю тебя, господи, что надоумил мя сотворить полезную вещь, с твоей благословенной помощью подвижь на новые дела раба твоего Артамона, во имя отца и сына, и святаго духа. Аминь», — выдохнул Артамон.
Лежал самокат на мостовой, трое ребятишек трогали его, покручивали малое колеско, с опаской поглядывали на долговязого в полосатых портах, в алой сатиновой рубахе, теребящего в задумчивости темно-русую бородку.
Нащупал Артамон пятак, упрятанный в кушаке. Надо на обратном пути поставить три свечи, одну во здравие крестного, что-то хезнуть дядя начал, вторую за упокой всем святым в память отца и деда, да еще одну — к образу Симеона Верхотурского, охранителя и спомоществователя всех уральских работных людей…
Поднял Артамон самокат, оседлал, подмигнул ребятишкам, покатил дальше. Что и говорить, дивен уездный город, дивен и строг. Главный-то прошпект побольше будет и достойней тагильских проездов, и дома — эвон какие добротные да крепкие. Наперед красуются каменные казенные и знатных чинов, особенно те, что отражаются в зеркале исетской воды, удерживаемой плотиной. Церкви, что божьи персты, встали на холмах, высятся по-над всем городом с четырех сторон. Да и жители в Екатеринбурге понарядней будут тагильских. Правда, на Главном-то прошпекте и живут первостепенные, а заглянуть, поди, в заводские — то слободы…