Изменить стиль страницы

Даня особенно любил сквер на Большом проспекте — всегда прохладный, разбитый на месте снесенного дома, где тоже, верно, хорошо было жить. Там соорудили для детей качели и деревянную горку с лесенкой, там сидели с собаками и книгами добродушные старухи, чувствовавшие здесь ту блаженную защищенность, какая всегда посещает в светлых полях, — но стоило скверу появиться, а детям — полюбить качели, как скамейки были сначала облюбованы, а потом изуродованы злобной гопотой, обладавшей массой свободного времени. Этого неработающего пролетариата в самом деле развелось немерено: непонятно было даже, на что он жил. Видимо, гопники кратковременно устраивались на то или другое производство, работали месяц, вылетали за пьянство или уходили сами, пропивали первую зарплату, а пропив — шли на новый завод, в порт или в сторожа. При трудоустройстве у них были все преимущества — с пролетарским происхождением брали куда угодно, принимали бы и в академики, кабы не смешные формальности вроде грамотности. Их «продергивали», конечно, они попадали в газеты, их ласково обзывали летунами — самое слово было легким, почти шутливым, не то что ужасный «аллилуйщик»; но все это не мешало им выбирать лучшие места и загаживать их, так что в данином сознании установилась связь между сквером и осквернением. Старухи немедленно покинули убежище, дети разбежались, качели были сломаны, а в песочнице круглый день пьянствовало, развалясь, наглое быдло, которому тут было очень хорошо. Что б им было собраться через улицу, напротив трамвайного депо, в точно таком же парке? — но он отчего-то и в жару казался мрачным и сырым, на лавках в нем хорошо было обговаривать преступления, дети интуитивно обходили его, а пьяницы подавно. Если Даня и другие кроткие остатки былого населения выбирали хорошие места для восстановления сил и получения новых доказательств хоть какой-то осмысленности бытия — гопники отыскивали светлые поля только для того, чтобы их заблевать; и хотя хорошее место оставалось хорошим — людям, которые действительно в нем нуждались, было к нему уже не подойти.

Этих людей Даня тоже распознавал сразу. Может, когда-то, в силе и славе, они были далеко не так хороши и даже опасны — но старость сделала их кроткими, уязвимыми, готовыми ретироваться при первом намеке. В их глазах была не то что затравленность, но робкая надежда: быть может, вы позволите мне здесь постоять? Я кое-что умею, я могу быть полезен… Если кому и защищать светлые поля, то не им.

Защита же эта — точней, маскировка от злого глаза, — осуществлялась, если верить трактату, очень легко. В особой главе рассматривались случаи демонических посягательств на хорошие места и предлагался действенный, но очень уж гадкий способ их очищения. «Не может быть без того яишница, чтобы не разбить яйца, и для того не надо опасаться дел ночных, порою и нечистых. Всякий каменщик знает, что при возведении здания руки в чистоте держать не всегда возможно». Короче, в лучшей точке лучшего места надлежало зарыть мертвую птицу, дабы силы зла убедились, что здесь не очень хорошо, и оставили посягательства.

В понедельник Даня над этим посмеивался, во вторник колебался, а в среду решился. Людям галантного века было проще — поехал на охоту да убил глухаря; где в Ленинграде взять мертвую птицу, Даня не знал, а сворачивать голову сизарю не стал бы и ради спасения сквера. Но как раз в среду — не иначе его испытывал кто-то! — он увидел мертвого воробья неподалеку от крыльца, брезгливо взял его газетой, завернул и припрятал в прихожей. Ночью, ругая себя последними словами, он спустился в сквер, недавно покинутый гопниками, вырыл посреди клумбы ямку и вытряхнул воробья из газеты, после чего птичку прикопал, а газету сжег.

Два дня ничего не менялось. На третий он заметил, что поющих пьяниц в сквере все меньше. На пятый их не стало вовсе. Неприятный сюрприз, однако, состоял в том, что дети и старухи не вернулись в оскверненное место. Не то чтобы оно утратило прелесть — Дане, например, тут по-прежнему нравилось. Но то ли воробей имел над старухами тайную власть, то ли в один сквер нельзя войти дважды. И он стоял пустой — Даня думал даже вырыть воробья, но это было вовсе уж ни на что не похоже.

Странная вещь. Бутурлин об этом не предупреждал. Правда, не об этом ли говорил он в другом месте, в странном, темном абзаце, который Даня готов был счесть ошибкой переписчика:

«Всякая вещь три жизни живет, и в первой жизни она хороша, добра, любезна всем и до других охотна. Во второй жизни зла и злом одержима, и зло в ней живет вольно; но и тогда хороша бывает, и господствует в ней еще стихия огненная. В третьей жизни зло изгнано, мертво, и самая вещь мертва. Так учит нас умудренный Британец Салисбюри, открыватель способа медь заквашивать без каления. Спросим себя: отчего третье лучше второго? Оттого, говорит Британец, что плохое живое лучше мертвого, ибо есть для него возможность перемены. Узрев злодея, рассудим, что он во второй жизни; но страшнее нам узреть того, кто уже не холоден и не горяч. Возможно такое не только с людьми, но с целыми Царствами, однако сия мысль далеко от предмета нас завести может».

Даня не понял тогда, как это было связано с царством, но со сквером, кажется, было.

2

Следующим был трактат о левитации, приобретенный Остромовым по случаю две недели назад. Остромов бегло просмотрел его — законченный бред, то, что нужно. Галицкому он выдал его всего на два дня, чтобы подчеркнуть важность и редкость.

Среди остромовских рукописей Дане еще не попадалось ничего подобного. Почти все они были писаны тяжелым слогом человека, старающегося не прояснить, а затемнить понятия, дабы тайное не досталось недостойным, как учил Трисмегист. Авторы предупреждали, что суть скрывается под словами, как тело под одеждой, и высшая трудность в том, чтобы смотреть сквозь слова, — но как ни напрягался Даниил, иногда до буквальной боли в глазах пытаясь рассмотреть засловное, перед ним громоздились все те же слоистые, мертвые глыбы, от которых еще в древности отлетел смысл: «Таким образом, верховный принцип разума есть начало самоутверждения духа как первообраза, а приоткрывши завесу, скажу, что и вся жизнь во всем ее целом, как процесс самоутверждения духа, лежит цыликом в гранях разума, представляющегося по отношению к ней конечным абсолютным Началом» — ах, лучше б он не приоткрывал завесу! Всякий раз торжественно суля провещать истину, автор, будь он Гермес, Плотин или загадочный Пифагор Микенский, немедленно срывался либо в похвалу ищущему разуму, либо в сетования, что относительное не в силах постичь абсолютного. Особенно же изумляли в трудах посвященных, кому были открыты все семь небес и сколько их есть элементов, бесчисленные грамматические ошибки — их можно было, конечно, свалить на переписчиков, но ведь и переписывать не доверят абы кому! Учитель дважды повторил, что ранее третьей степени посвящения нельзя и прикасаться к этим тетрадям — они попросту убьют неосторожного; но писать на третьей степени «цыликом», вдобавок путая — тся и — ться, означало в самом деле слишком пренебрегать условностями. Переписчику явно была непонятна большая часть терминов. Поначалу Даня присматривался именно к ошибкам, размышляя о метафизических преимуществах цылого перед целым, но учитель категорически присоветовал не брать в расчет случайные черты. «Вы подобны зрителю в музее, вперившемуся в трещины рамы», — сказал он с укоризной, и новая криптография осталась без развития.

Трактат о левитации отличался ясным и обиходным языком: сочинитель не только не пытался скрыть священную истину, но разъяснял ее доброжелательно, чуть не услужливо. Казалось, он искренне сожалел, что не может открыть читателю все и сразу, поскольку главное усилие полагалось сделать самому, притом бессознательно; однако в остальном готов был развесить указатели на всех опасных поворотах. Больше всего тетрадь походила на деликатное руководство по изготовлению тончайших блюд из плодов, которые предстояло еще вырастить и собрать в иссушенной пустыне, — или на путеводитель по граду Божьему.