Изменить стиль страницы

— Вы ко мне, товарищ? — дружелюбно спросил Кугельский, поднимая очкастое круглое лицо от надоевшего писанья.

— Я не знаю, мне сказали — к вам… Я хотел бы у вас работать, — сказал Даня, радуясь, что перед ним почти ровесник.

— Хм, работать, — сказал Кугельский, изображая строгость. Он был вообще-то драматург, то есть так полагал. Он писал сначала у себя в Орле длинные леонид-андреевские драмы о борьбе труда с жирным капиталом, написал даже мистерию по мотивам Маркса, но в кружке при газете «Красная Гвардия» его разделали так, что он переключился на криминальные сюжеты, а потом вообще уехал в Ленинград: в Орле разве выбьешься! Тупость, зависть. Он был сын лавочника, как все идейные люди: дети воплощают тайные мечты отцов, а какой же лавочник не мечтает об идейности! Отец Кугельского умер три года назад, робкая мать с незамужней сестрой остались в Орле на улице Карачаевской, ныне Жертв. В сущности, они и были жертвы. Публикации Янечки подклеивались в альбом. Сам Янечка вечерами писал авантюрный роман, втайне надеясь продать его на Севзапкино как основу для фильмы. По сюжету романа, американский профессор Крупп (другой иностранной фамилии Кугельский выдумать не мог) открывал способ преодолеть земное притяжение. Чудаковатого гения не оценили за границей, вдобавок он был еврей, и старик вознамерился передать изобретение Советскому Союзу. Крупп бежал в СССР, его преследовали. Погоня по крышам международного экспресса. Поздно! В Ленинграде все уже летают. Трамваи упразднены, частью превращены в детские аттракционы. Однако профессор ни при чем — независимо от «воздушного порошка» ленинградцы научились летать на чистом энтузиазме. Дочь Круппа на радостях выходила замуж за молодого газетчика. Кугельский писал его с себя. В романе он был деловит, подтянут, мило чудаковат, ходил в кожаном, не расставался с блокнотом, курил трубку, а редактора называл «босс». Получился у него, в общем, шофер, но Кугельский этого не чувствовал.

Кугельский ненавидел Петербург и то, что от него осталось. Этот город надо было завоевать, влить туда свежую силу из тухлой провинции, но не ждите логики от Растиньяка: вместо логики у него инстинкт. Он страстно хотел обладать тем, что ненавидел, и железной рукой не подпускать к городу всех последующих, жарко дышащих в затылок. Он с особенным упоением писал судебные репортажи о бывших. Он вставлял окурки меж пальцами статуй. Он вел борьбу за переделку соборов в склады — тоже выдумали, музэи. В нем боролись сейчас два чувства: классовая солидарность с провинциалом-ровесником, приехавшим покорять этот гнилой город, — вместе же легче, — и страстное начальственное желание показать молодому, сколь многого сам Кугельский достиг за каких-то три года.

— Работать… — повторил он. — Так ведь это нельзя с кондачка. Вы учились?

— Я, собственно, приехал поступать… думаю на филологию.

— А вы пишете?

— Немного, в основном стихи.

— Пьес не пишете? — спросил Кугельский на всякий случай. Конкурентов он желал отследить на подступах.

— Нет, что вы, — простодушно сказал Даня. — А надо?

— Не надо, — строго сказал Кугельский. — Откуда вы?

— Из Крыма.

— Это чертовски интересно! — воскликнул Кугельский с воодушевлением. Он старался вести себя так, чтобы молодое дарование полвека спустя могло написать в сборнике «Кугельский в воспоминаниях», — вроде недавно вышедшего «Герцена в записках современников», — что Кугельский проявил воодушевление и даже покусал карандаш. Он тут же старательно покусал его. — Да вы присаживайтесь, товарищ. Вас как зовут?

— Даниил.

— Чертовски интересно! — повторил Кугельский. — Вот, для пробы, вы написали бы, может, очерк — про то, как сейчас в Крыму? Ведь летом многие ленинградцы наверняка отправятся. Расскажите, как оздоровляется здравница, как живет новый Крым. Вы из Симферополя?

— Нет, Судак.

— И что? Напишете?

— Я попробую, — сказал Даня, пытаясь представить, что обновленного и советского можно отыскать в нынешнем Судаке. — А вообще… может быть, репортаж о чем-то… или у вас, я знаю, бывают отчеты о премьерах, разборы…

Кугельский свистнул.

— С этим, дорогой товарищ, ко мне по двадцать человек на дню приходят, — сказал он тоном тертого газетчика, до смерти уставшего от напора непрофессионалов. — Все больше девушки безработные. В детстве Тургенева прочли, ну и думают, что могут писать. Я спрашиваю: о чем вы хотите писать? И все: о культу-уре… О культуре я сам могу написать, дорогой товарищ. Я, может, и есть сама эта культура, а здесь, так сказать, осваиваю смежные территории. Я мог бы вам когда-нибудь почитать, и вы увидели бы, как и что… Но сейчас надо писать о заводчанах, вот где поэзия. Сейчас, черт побери, поразительные вещи! — Под эти слова следовало закурить, жадно затянуться, втянуть мужественные щеки, — но щеки у Кугельского были немужественные, младенчески пухлые, а от табаку кружилась голова, и он не курил. — Пролетариат прямо, черт побери, на глазах становится сам двигателем культуры, уже, так сказать, сам решает, что ему нужно, а что буза! Вот где культура, а не в опере. Если вы про оперу хотите писать, то вам не к нам. С оперой вам, товарищ, в альманахи…

— Я не хочу про оперу, — удивленно сказал Даня. — Я думал, может быть, про книги…

— Сейчас главная книга еще только пишется, товарищ Даня, — назидательно сказал Кугельский, имея в виду «Бострома». — Главную книгу даст сейчас тот, кто знает новую жизнь, ее, так сказать, фактаж, ее мясо. Сегодняшняя литература должна быть как отчет, от нее черт знает как должны волосы вставать по всей голове. Вот я вам когда-нибудь… но это неважно. Я здесь работаю уже три года, — вдвое преувеличил он, но прозвучало веско. — Это, так сказать, немного. Но я уже чувствую такой пульс, какого не знала русская литература никогда. Всякий этот Тургенев — это все умерло, считайте. Считайте, что этих всех дядей Вань не было уже вообще. Если вы можете привести станок в литературу, то это да.

— Станок я, наверное, не могу, — сказал Даня с такой простодушной улыбкой, что Кугельский к нему проникся: он был страшно одинок, говоря по совести. Будущая слава, восторг потомства — все это еще когда, а пока съемная комната, в которую некого привести, пустые светлые вечера… Ему совсем некому было почитать «Бострома». Пишбарышни над ним смеялись. Из курения трубки ничего не выходило. Эренбург был недосягаем, как какая-нибудь Аделаида. — Но репортажи с заводов я попробовал бы… только вот о чем?

— Вам надо врабатываться, товарищ Даня, — учил Кугельский. — С налету, вот так, ничего не делается. С налету можно писать для буржуя, который не знает ничего про завод, но пролетарий знает свой завод, и он с вас, так сказать, спросит. Иногда это неделя, иногда это месяц. Вы туда должны изо дня в день, и тогда вы почувствуете проблему и сможете репортаж, а со временем, это самое, и очерк. Я когда начинал… я вам покажу как-нибудь. Работа — сутки, выработка — строка. Но начинаешь понимать, и уже люди тянутся. Я вам советую: вы заглубляйтесь. Ведь вы, наверное, сталь от чугуна не отличите?

— А зачем мне отличать сталь от чугуна? — спросил Даня. — Я думаю, писать надо так, чтобы человеку было интересно и жить хотелось. А какое же отношение имеет чугун?

— Это вы оставьте, — азартно сказал Кугельский, то есть он подумал о себе этими словами. — Дать труд как игровой, как соревновательный процесс — это черт знает как интересно. Вы напишите так, чтобы читателю самому захотелось, это самое, встать вот к этой вагранке, понять эту вагранку, как, может быть, живое существо.

О Господи, подумал он, что я несу.

— Вы вообще заходите, — сказал он с отеческой мягкостью. — Этот город, он, понимаете, жрет человека иногда с потрохами. Я хотя давно уже очень здесь живу, — хвастнул он, — но и то, понимаете, привычки нет… Я вам хочу сказать: вам будет иногда казаться, что они действительно хватают через край со всем этим трудом и рабкорами и вообще. Но вы должны же понимать, что сейчас черт знает что делается! Такого поворота вообще еще не было, и поэтому, хотя они хватают, конечно, через край там и тут, но в целом это черт знает как великолепно. Поэтому вы постарайтесь смотреть без этого, так сказать, я знаю, бывает, интеллигентского этого вашего, как его, вот этого, вы постарайтесь смотреть, короче, без него. Потому что все это буза. Я сам где-то человек большой культуры, я где-то такое даже знаю, что даже и Метерлинк, и я вам когда-нибудь, если сойдемся, то я и помогу, и вы увидите еще. Если вы будете стараться, то я, конечно, всегда, и вы не пожалеете. Но если вы будете смотреть вот так, с этой вот губой, — он выпятил губу, изображая интеллигентское презрение, и добродушно посмеялся своей доброй шутке, — то это я сразу вам должен сказать, что нет. Конечно, нет. Потому что такое пришло время, что оно смело все, и сейчас надо либо делать, либо молчать. Вот так. Вы согласны, товарищ Даня?