Изменить стиль страницы

Заключенные смотрели на меня, выпучив глаза. Камера наполнилась возгласами и вопросами изумления:

— Глянь, как водой заряжается!

— Вот это конь! Вроде непоеного мерина.

— Стой, контра! Больше не пей! Лопнешь.

— Тебя из Сахаринской пустыни в кичман вкинули?

— Воды никогда не зырил?. Обернувшись к ним, я коротко объяснил:

— Мне мало давали пить. Жажда замучила. Одноглазый подошел ко мне вплотную и спросили

— Ты где сидел?

— В секретке, — ответил я.

— Долго?

— Не знаю… Какой сегодня день?

Мне назвали число и месяц. Я подсчитал:

— Всего 32 дня.

И невольно подумал:

"Неужели так мало? Мне казалось, что в бетонном ""мешке" прошли целые годы".

Одноглазый продолжал расспрашивать:

— Все время в секретке был?

— Нет.

— Где же еще?

— На стойке.

— Сколько?

— Восемь суток.

— Признался?

— Нет…

Гримаса удивления и недоверия скользнула по губам одноглазого старика.

— Покажь ноги! — резко и повелительно бросил он. Я приподнял брюки. Он взглянул на мои ноги, с которых еще не сошла опухоль, и удовлетворенно кивнул головой.

Точно! Пробовал стоячку. Не треплешься. Его глаз смотрел на меня с уважением… Старик сел на кровать, подумал и поманил меня пальцем.

— Чапай сюда. Садись и ботай, за что в кичу попал.

Я уселся рядом с ним и начал рассказывать. Заключенные расположились на другой кровати и на полу, внимательно и с любопытством слушая горькую повесть моих страданий. Когда я закончил ее, одноглазый просипел недоумевающим баритоном:

— По всему видать, что ты контра мелкая. Чего же они в тебя так вгрызлись? Какое дело с тебя выдавить хотят?… Это до меня не доходит.

— И до меня тоже, — пожал я плечами…

К вечеру я приблизительно познакомился со всеми обитателями камеры. Здесь были собраны не просто "бытовички", а сплошь воры-рецидивисты. Большинство из них пользовалось славой крупных урок и знаменитостей в уголовном мире Кавказа.

Выглянув утром из окна камеры, я понял, что нахожусь в главной городской тюрьме Пятигорска, расположенной на берегу реки Подкумок. Вдали высились крутые обрывы Горячей горы, а над нею нависла уходящая в небо кудрявая горная шапка Машука. Белые и блестящие под лучами солнца, стены санаториев на ее склонах кутались в свежую, сочную зелень каштанов и кленов, кое-где тронутую осенней желтизной.

Этот вид воли вызвал у меня тяжелый вздох. Сердце сжалось болью и тоской. И так захотелось хоть мгновение побыть там, среди зелени, чисто вымытым и одетым в белый костюм.

— Чего скучаешь? В санаторию захотел? Отсюда в нее попасть трудновато, — раздался за моей спиной сиплый голос.

Я обернулся. Одноглазый, покачивая головой, смотрел на меня с насмешливым сочувствием.

Все обитатели камеры урок очень уважали и даже побаивались одноглазого старика. В уголовном мире он был выдающейся и яркой фигурой.

Этот крупный грабитель магазинов и складов имел 14 различных кличек и фамилий и 12 раз убегал из тюрем и концлагерей. При поимках он всякий раз судился под новой фамилией и общая сумма приговоров у него составляла 105 лет лишения свободы.

Камера избрала одноглазого старостой, беспрекословно подчинялась ему и называла паханом. Мне он отрекомендовался так:

— Федор Гак. Бывший торговый морячок. Я высказал вслух свое удивление, вызванное его странной фамилией. Он объяснил мне:

— Это, братишечка, моя главная кличка. И самая старая. Ее мне дали, когда я из моряков на уркача переделался. Гак, братишечка, это крюк, за который буксирный тросе парохода цепляют…

В первые дни моего пребывания среди урок они относились ко мне недоверчиво и с легким презрением, но скоро такое отношение изменилось. Я старался держаться с ними по-товарищески, "не лез в глаза начальству", т. с. не заискивал перед надзирателями, а склонностей к "стуку" не обнаруживал. Часто возвращался в камеру с допросов избитым, но не "раскалывался". Все это вызывало у моих сокамерников невольное уважение ко мне. Они дали мне кличку: "Мишка Контра".

Приятель старосты, взломщик сейфов Петька Бычок однажды сказал мне:

— Ты, Мишка, свой парень в доску. Жаль только, что не уркач…

Тюремный режим в этой камере был значительно легче, чем в других. В отличие от общей массы "врагов народа", урки пользовались некоторым снисхождением и поблажками со стороны тюремного начальства и управления НКВД. Им разрешалось играть в карты, шашки и шахматы, спать днем и покупать в ларьке съестные продукты. Они полчаса в день гуляли во дворе тюрьмы, а от своих приятелей получали с воли передачи.

Обычных в среде тюремной охраны конспирации и засекречиваний для урочьей камеры не существовало. Надзиратели, вызывая заключенных на допросы, просто выкрикивали их фамилии из коридора.

Связь с волей у них была хорошо налажена через уголовников, присужденных к небольшим срокам наказания и работавших на тюремной кухне, в бане и прачешной. Таким рабочим часто удавалось доставать пропуски в город путем подкупа некоторых мелких служащих тюремной администрации. Каждую передачу с воли надзиратели тщательно проверяли, но ничего запрещенного не находили. Все запрещенное, вроде ножей, иголок, лезвий для бритв, кокаина, спиртных напитков и писем, камера получала через баню, прачешную и кухню.

С первых лет советской власти уголовники были объявлены ею "социально-близким элементом", а политические заключенные — "элементом классово-чуждым, социально-опасным и вредным". В результате, политических заключенных во время следствия терзали свирепым тюремным режимом и пытками на допросах; с урками же обращались сравнительно мягко, а иногда даже заискивающе, стараясь использовать их внутритюремную власть для давления на политических. Это удавалось и очень часто урки становились помощниками следователей в камерах, заставляя "каэров" побоями "признаваться и раскаиваться". Уголовники даже придумали пословицу о советской тюрьме:

"Кому тюрьма — каторга, а нам — дом родной". Так было до начала "ежовщины", но в конце 1936 года отношение НКВД к уголовникам изменилось. "Дом родной" превратился в тюрьму и для них. Энкаведисты, с одной стороны, охваченные ежовской горячкой, а с другой, желая сломить, наконец, организацию и власть уголовников, стали превращать их в политических преступников и пытать на допросах. "Социально-близкие", испробовав на собственной шкуре "методы физического воздействия", люто возненавидели энкаведистов, а к страдающим рядом с "бытовиками" и лучше их переносящим пытки политическим, относились уже не враждебно, а по-товарищески.

На истязания урок в тюрьмах уголовный мир Северного Кавказа ответил чем-то вроде партизанской войны против управления НКВД. На воле началась охота на энкаведистов. Несколько следователей и теломехаников в северо-кавказских городах были убиты. Но этими террористическими актами, конечно, нельзя было остановить колесо "ежовщины", давившее уголовников вместе с другими заключенными. Террор урок привел лишь к тому, что их, в тюрьмах и концлагерях, почти во всем приравняли к политическим.

В камере, которой управлял Федор Гак, кое-какие остатки "социальной близости" между энкаведистами и уголовниками еще сохранились, но каждый день можно было ожидать их окончательной ликвидации. Староста говорил заключенным:

— Скоро, братишечки, будет нам гроб без музыки. Лягавые сделают нас каэрами. Не спроста они нас в кичманный спецкоридор вкинули.

Надзирателей и вообще тюремную администрацию урки нисколько не боялись, разговаривали с ними грубо и заносчиво, часто не выполняли их распоряжения, а называли тюремщиков насмешливыми кличками: "надзирашка", "попка", "свечка", "начальничек" и т. п.

На третий день моего пребывания здесь урки получили от приятелей с воли большую корзину съестных припасов. Там были вещи, невиданные мною уже несколько месяцев: белый хлеб, колбаса, ветчина, соленые селедки, сыр и яйца. Три десятка сырых яиц вызвали у воров дикий и непонятный мне восторг.