В стационарных тюрьмах разрешались пяти — или десяти — минутные прогулки во дворе, а в этой коробке люди сидели без прогулки до тех пор, пока их не вызывали в этап или же не выносили на носилках в больницу или в мертвецкую. Тогда только можно было слышать в тюрьме и вокруг нее:
— Давай выходи! Давай мыться! Давай за обедом! Давай собираться в этап! Давай становись! Давай не разговаривать!
В остальное время администрация и охрана тюрьмы зловеще молчала и только «обслуживающий персонал» из урок свободно вел разговоры с заключенными. Но и они уже, подражая своим патронам, часто выкрикивали знаменитое; «Давай-давай»!
Хотя заключенным и не разрешались громкие разговоры, но когда в каком-нибудь конце коридора раздавалось «давай-давай», вся тюрьма, словно встревоженный улей, сразу начинала гудеть, шуметь и громко перекликаться.
Даже так называемые доходяги, которые умирали, так сказать, на ходу, даже эти живые скелеты оживали тогда и включались в общий гул тюрьмы.
Даже восьмидесятилетний осетин Назимов, с большим усилием поднявшись на локтях, чтобы сесть по-турецки на свои худые ноги, дребезжащим старческим голосом выкрикнул:
— Давай-давай, таварыш!
Потом он взглянул на меня и, заметив на моем лице улыбку, гневно заговорил:
— Опять «давай». Вся наша жизнь «давай». Вся смерть «давай». Када канец будет?
— Скоро конец будет, старик, скоро он придет, по крайней мере, для вас, — откровенно ответил я ему. Старик явно доходил и доживал свои последние дни, е. сли не часы. Но он продолжал еще бодриться, курил какую-то вонючую гадость и всё время ругал большевиков.
…Наш аул имел тысячи всякий скот. Был у нас горский конь, который перескакивал скалы, овраги и опасности. Был у нас сильный таксой буйвол. Был у нас молочный корова и крикливый ишак. Был у нас жирный барашка и много куриц. Был у нас кавказский вино и фрукт. Был у нас шашлык, брынза, мамалыга, белый булка, хороший джигит и вольная жизнь… Никто нас не считал. Никто нас не знал, сколько наш аул имеет всякий стада. Мой дед не знал, мой отец не знал, мой старший брат не знал, наш мулла не знал, руский пристав не знал, наместник не знал, сам царь Николай не знал — адин Бог знал! А когда пришел большевик, всё узнал и посчитал… Посчитал даже то, что еще не могло радиться и вылупиться из яйцо. Всё, говорит, должно быть по плану. Долой природа, говорит! Мы ее, говорит, сделаем на свой система. Мы ее, говорит, возьмем под кнопки и будем кнопками командовать ею: нажал кнопка — нашел дождь, нажал другой — солнце светит, нажал третий — красивый барышня прибежал, нажал еще адин кнопка — шашлык с вином в рот сами идут… Всё, говорит, должно быть по плану. А я гавару ему: «Какой такой план? Пачему курица должен давать яйцо по плану, а не своя природа? Пачему мы должны тибе отдавать всё наше добро?» А он пошел шалтай-болтай гаварить и всё: «Давай — выполняй план». И пошли выполнять этот план. Один приехал, другой уехал, третий снова приехал, четвертый опять уехал, пятый снова приехал… За тридцать лет царский пристав адин раз приехал в наш аул, выпил вино, кушал шашлык, говорил с нашими стариками и уехал снова на тридцать лет. А теперь тридцать человек агитатор в адин день в адин аул все сразу приехал и все сразу говорят… Адин гаварит: давай корова, другой гаварит: давай бычок; третий гаварит: давай молоко; четвертый гаварит: давай барашка; еще гаварит: давай делать брынза: еще гаварит: давай ловить медведь и лисица; еще гаварит: давай Бога с неба скинем; еще гаварит: давай много табак, давай сено касить, давай кино делать, телеграмм Сталину давай пошлем… Всё ограбил у нас, всё забрал, а на память оставил нам портрет Сталина. Почему такой шалтай-болтай делается на свете?
Старик тяжело перевел дыхание, откашлялся, закрыл глаза и, вытерев себе лицо башлыком, снова стал причитать.
— Адин раз приехал ко мне три журналист-писатель. Такой адин блондин в очках, другой постарше — поэт, третий из них — слабей, корреспондент, говорит, был… Вот они и гаварят мне: «Старик, давай мы с тебя книга будем писать, кино сделаем, ты нам хороший басня раскажешь, тема для журнал будет, в Москву повезем, всем покажем — даже Сталину самому»… Сабрали это они нас всех стариков от наш аул и стали нам читать — гаварить, как нужно строить комуну и всякий калхоз. Много они гаварили, а наш старик всё время молчал: Сибирь боялся. Я тоже молчал. Но када этот в очках, старший их, спросил нас, нравится ли нам советский власть, я не мог уже выдержать. Так только мог сказать Аллах да его пророк… И я сказал:
«Когда ты напишешь книга про горцев, то в конце эта книга так напиши: «Горец, старик Назимов, молчал и слушал, а потом сказал: «Советский власть очень хороший, но только очень длинный!». Када я это сказал им, все наши старики молчал. Весь народ наш молчал, как Эльбрус перед гроза. Журналисты тоже молчали. Молчал и краснел. Я знал, что сказал… Большевицкий политика очень сильный и хитрый. Но он очень боится правды, как осы дыму… Я это знал и сказал правду. За себя и за весь наш народ. Я знал, что сказал, и знал, что за это меня загонят в Сибирь. Я не боюсь смерти. Я хочу умереть за правду. Большевик ее очень боится. И мне за это судили и дали десять лет… Пачему десять лет, если я може завтра умру? Я — старик. Дарагой мой, помни, что этот старик тебе сказал: большевик можно бить только правдой. От нее ани и погибнут. Но не скоро. Тогда погибнут, када люди начнут жить правдою…
Старик опять замолчал, перевел дыхание, тяжело закашлялся и стал сморкаться. Потом кротко улыбнулся, молитвенно закрыл глаза и лег в свой темный, кишащий клопами угол. Ночью старик Назимов умер.
А утром из Санчасти пришли рабочие, положили его на носилки и одновременно оба выкрикнули:
— Давай, выноси!
Бунт
Была ранняя весна 1936 г.
Центральный лагпункт Мариинского концлагеря НКВД был переполнен. Не только громадная трехэтажная тюрьма, но и около двух десятков бараков и землянок не могли вместить бесчисленные этапы, беспрерывно прибывающие из Новосибирска.
Плотными рядами, как селедки в бочке, люди сидели и лежали на верхних и нижних нарах, под нарами и в проходах, — везде, где еще оставались никем не занятые места. Даже на полу, возле самых дверей, где обычно хлюпала грязь и были следы с вонью от параши, даже здесь сидели и лежали темные обессиленные фигуры людей.
Удушливый воздух был насыщен дурным запахом потных и больных человеческих тел, махорочным дымом, дегтем, вонью калмыцких тулупов, серной мази, йодоформа…
Электрические лампочки блестели желто-бледными, чуть заметными точками, а керосиновые — чадили и тухли. Людям становилось дурно. Особенно усиливался этот кошмар по ночам.
Тысячи людей спали тяжелым сном без необходимых движений, в одних позах, одни «валетами», другие «калачиками», третьи — сидя или навалившись друг на Друга. И, если ночью кто-либо вынужден был вылезать из этих объятий, то на свое место он попасть не мог, т. к. сонная масса, словно жидкость, немедленно заполняла «пустоту». Как до параши, так и обратно, к своему месту, нужно было шагать, через лежавших людей, из-за чего в помещении поднималась страшная богохульная ругань, проклятия, плачь и вопли.
Иногда этот сонный гул немного затихал, но потом через несколько минут снова поднимался, и еще больше неслось ругательств по адресу двигавшихся по камере людей. И так проходили все ночи.
А в одной из таких землянок дошло до того, что урки, занявшие в задних углах верхние нары по «малому» совсем не выходили, а мочились «не переводя дыхания» в щели под нары. Моча текла под нижние нары, оттуда поднимался невероятный гвалт и крик. кто-то кого-то ругал, угрожал избиением, заявлением в третий отдел…
На этот шум появлялся иногда вохровец, слушая протесты пострадавших, с циничным хохотом вставлял:
— Ничего, интеллигенция, до «звонка» (окончания срока) обсохнешь!
Больше всего попадало тем, которые спали под нижними нарами. Этот этаж назывался «колхозным сектором». Урки загоняли сюда колхозников, разных интеллигентных стариков, духовенство и даже «своих» в наказание за нарушение их блатной «морали».