Изменить стиль страницы

Перелистывая толстенную книгу отзывов в кожаном переплете, я обратил внимание на то, что имена и фамилии гостей сами по себе иллюстрируют историю. Начиная с 1920-х годов и до конца 1930-х гости приезжали из самых разных стран Европы, причем большинство были из числа английских аристократов и американских богачей, а вот после 1938 года, после принятия расового манифеста Муссолини, имена стали встречаться исключительно итальянские. С 1944 года, когда Италию освободили союзные войска, сюда хлынул бесчисленный поток американских офицеров и британских военных всех чинов и всякого происхождения. В ту пору «Каса Пэттисон» должна была казаться кусочком родины для всех этих военных, очутившихся вдали от родных мест.

И все же: почему с 1938 по 1942 год, когда в книге отзывов нет ни одного иностранного, неитальянского имени, нужно было сдавать квартиру какому-то чужестранцу с сомнительными политическими связями, у кого и денег-то не было, кого разыскивала политическая полиция?

— Моя мать, тогда еще подросток, была ужасно невежливой и дерзкой, — рассказала графиня, показывая фотографии своей спортивной матери, наполовину англичанки, которая любила сниматься в длиннющем, развевающемся белом шарфе. — Мама прокрадывалась в комнату, когда доктор Фиорентино приходил к бабушкиному гостю, Эсад-бею, обрабатывать гангрену на его ноге — у нас одни говорили, что это пулевое ранение, которое было запущено и которое не лечили; другие же утверждали, что он якобы поранил себе ногу, пытаясь покончить с собой в Швейцарии.

Гангрена была следствием синдрома Рейно, когда ткани, не получающие нужного количества кислорода, начинают отмирать. Без соответствующих лекарств и без лечения состояние может стать ужасающим и боль напоминает средневековую пытку. Перед смертью ноги Льва были совершенно черными, словно кто-то подержал их над костром или же долго обжигал паяльной лампой…

— Моя мать и ее подруги подсматривали за ним, они видели, как он корчился от боли, кричал, — сказала графиня с несколько виноватым видом, — а потом они еще носились по улице с воплями: «А у Мусульманина что-то отрезали! А у Мусульманина что-то отрезали!»

— Он выл, как животное, когда появлялась эта боль, а когда она отпускала, стихал и все думал о чем-то. Забыть его взгляд невозможно: у него были огромные черные глаза, восточные, понимаете ли, и огонь в них был тем ярче, чем больше разрушалось его тело.

Бодрый на вид, худощавый мужчина восьмидесятишести лет поправил свою надетую задом наперед кепку с эмблемой нью-йоркской команды «Янки», пососал кока-колы через соломинку и картинно откинулся на спинку своего стула. Мы сидели в летнем кафе, столики которого были расставлены между дорогой и шестисотметровой скалой, так что официантам даже приходилось уворачиваться от проезжающих автомобилей. Фиораванте Рисполи по моей просьбе вспоминал, как он некогда работал слугой у Мусульманина. Впрочем, работал он в большом доме, обслуживая дедушку нынешней графини, капитана Паттисона, который вечно требовал, чтобы все делали мгновенно и «Preciso! Preciso!»[160]

В ту же пору Фиораванте было приказано исполнять поручения жильца. Я спросил, накрывал ли он когда-либо ленч для Мусульманина в большом доме, за одним столом с капитаном и его семьей, но синьор Рисполи лишь рассмеялся:

— Он же совсем не их круга был человек! Плюс сомнительное прошлое. Да еще он был беден! Он не мог мне ничего платить, но всегда относился ко мне очень вежливо, говорил: «Джованни, ты не сбегаешь к фармацевту? Попробуй, вдруг он даст немного морфия». И хотя было понятно, что он испытывал чудовищную боль, он находил в себе силы спросить: «Ты не возражаешь?» А вы знаете, что мне сказал фармацевт? Я до сих пор помню, хотя уже шестьдесят лет прошло, потому что это было так жестоко, он был холоден, как лед: «А не лучше ли этому парню просто сдохнуть? Мне надоело давать ему лекарства, которые ему не по карману!»

Приехав в Позитано тридцати с небольшим лет, Лев был красивым молодым человеком. Но уже через четыре года он стал похож на семидесятилетнего старика, поскольку пристрастился к наркотикам опиумного ряда.

Я спросил Рисполи, знал ли он, что Мусульманин был прежде знаменитым писателем. Он отвечал, что нет, не знал, но что его бы это не удивило. Когда проходил приступ боли, Мусульманин либо смотрел в морскую даль, либо писал.

— Он иногда писал по десять-пятнадцать часов в день.

После того как у него конфисковали пишущую машинку (власти из Рима специально потребовали, чтобы у Мусульманина не было ни пишущей машинки, ни радиоприемника, так как он мог бы воспользоваться ими для целей шпионажа), он продолжал писать от руки, а когда у него уже не стало денег на бумагу или записные книжки, он писал на полях старых книг и на обрывках сигаретной бумаги. Один из немецких гостей, навестивших Льва летом 1941 года, в своих воспоминаниях отметил, что, хотя войти в его квартиру было все равно что «очутиться в персидской опиумной курильне, его политические суждения были, как всегда, проницательными».

Старый слуга помнил многих из этих иностранных гостей, которые приезжали повидать Мусульманина, но особое внимание он обратил на молодого рослого мужчину с Ближнего Востока, который был в офицерской форме. Рисполи, правда, не смог вспомнить, как его звали. Он запомнил его из-за этой военной формы, а еще потому, что это был единственный раз, когда Мусульманин говорил по-арабски, а не по-итальянски или по-немецки.

— Его тут все звали Мусульманином, — сказал он. — Но мое личное мнение, что он был еврей.

А почему он так решил, поинтересовался я.

— Не знаю. У него был Коран у изголовья, все называли его Мусульманином. Его приятель был, похоже, мусульманским фашистом. Но я просто чувствовал, что он куда больше похож на еврея.

Бывший слуга тут хихикнул и заказал еще одну кока-колу. А потом сказал:

— Я все равно бы прислуживал Мусульманину, если б он не умер. Он не был богатым и спесивым, вел себя всегда как истый джентльмен.

Ромоло Эрколино, сын караульного, показал вверх, на гору, туда, где была самая высокая точка в городе. Я силился разглядеть, что́ там, но видел лишь небольшой участок зелени и что-то вроде крошечной церкви, нависшей над обрывом, будто она опиралась на воздух: она четко вырисовывалась на фоне ярко-синего неба.

— Отец знал, что за Мусульманином рано или поздно приедут. В Салерно, неподалеку отсюда, был лагерь СС, ну, не совсем как у немцев, а наш, итальянский, вариант. Так и случилось в конце августа сорок второго года. К нашему дому подъехали в тот день два больших черных седана, с удлиненным кузовом, такие были только у тайной полиции, и оттуда вышли несколько человек в шляпах — они всегда были в шляпах, больших таких. Они зашли к нам и спросили у отца: «Где он? Где Мусульманин?» «Опоздали, — отвечал им отец, — он умер. И теперь там». Отец показал в сторону кладбища.

Ромоло Эрколино, несмотря на палящее солнце, был в темном пиджаке и галстуке ему в тон. Его отец, Луиджи, занимавший пост, который соответствовал посту шерифа, был последним, кто видел Льва живым.

Наверху, над городом, куда пришлось добираться по практически вертикальной лестнице, по ступеням, высеченным в скале, Ромоло повел меня через кладбище, мимо могил, налезавших друг на друга, словно это были миниатюрные многоквартирные дома для усопших. Сверху открывался великолепный вид на все побережье Тирренского моря. Над обрывом стояла средневековая башня, которую построили, чтобы издалека видеть приближающиеся отряды сарацинов.

— Eccola[161], — тихо, нараспев промолвил Эрколино. Перед нами был узкий белый намогильный памятник с каменной чалмой наверху. — Это в турецком стиле, — продолжал он. — Один человек приезжал после войны, его звали доктор Джамиль Мазара, он из Алжира, вот он и проект сделал, и дал деньги на памятник.

На камне было вырезано: МОХАММЕД ЭСАД-БЕЙ.

вернуться

160

В точности! В точности! (ит.)

вернуться

161

Вот она (ит.).