Изменить стиль страницы

— Никто меня не расстреляет…

Услышат, что слушает… Это было что-то новое. Расстреливали — за что?

Сообщат — куда?

По эстетическим причинам я слушающего не подслушивал, но, проходя мимо закрытой двери, невольно замедлял продвижение и напрягался слухом. Сквозь дверь доносилось надсадное завывание: Уу-Уу-Уу-Уу…

Я не верил своим ушам.

И это то, что слушать мне запрещено?

После уединений с воющей радиолой появлялся он отнюдь не в радостном настроении — накурившийся и красный, будто занимался заведомо предосудительным делом. В маленькой комнате, куда я спешил войти, слоями плавал папиросный дым, но самый интригующий запах распространяла радиола, перегретая изнутри всеми своими радиолампами, погасшим зеленым глазом, стеклом поисковой панели с городами мира, где почему-то не был никто из взрослых, которых я знал.

Запах Тайны, бросившей мне вызов в 1959 году.

Разгадке не способствовал тот факт, что «джаз КГБ», то самое самоупоённое завывание, распространялось радиомачтой, которая возвышалась прямо на нашей улице, но, правда, в конце, там, где Долгобродская впадала в проспект Ленина, — четыре остановки на трамваях «тройка» или «шесть». На вопрос, для чего это, отчим не отвечал, а мама считала, что, видимо, связано с этим самым космосом.

Между тем, мачта во дворе сталинского дома, выходящего на проспект, и от проспекта, где проезжали иностранцы, этим домом загороженная, была той самой глушилкой, ставшей знаменитой на весь мир за то, что именно ее злоумышлял во имя свободы слова взорвать студент радиотехникума, упомянутый Солженицыным.

Я ни о чем тогда еще знал. Ни о глушилках, ни о КГБ, ни о том, что существует западное радиовещание на Советский Союз. Но я был непредвзятый мальчик. Принимал жизнь так, как она накатывала. Радиола — так радиола. Шпионы — так шпионы. Вещи вроде бы противоположные: шпионы делают свое дело тайно, кутаясь в плащи, таящие кинжалы. Тогда как радио вещает для того, чтобы все знали всё и были в курсе последних известий. Не говоря про чистые услады, которые в промежутках скуки льет концертами по заявкам или там «Оптимистической трагедией» — театр у микрофона…

Но в мою жизнь это вошло одновременно.

Начиная с того момента, все последующее существование можно «прочитать», как постепенную утрату инстинкта самосохранения в приближении к ужасу, которым в Союзе пугали взрослых.

Видит Бог, никогда не помышлял я о карьере «диверсанта в эфире», продажного писаки, капающего с пера излишками того самого яда, которым он брызжет в микрофон. Несмотря на то, что женой моей стала иностранка, в Москве у нас даже транзистора не было. С другой стороны, когда предоставлялась возможность, я неизменно настраивался на подрывную волну. Один раз это было в номере гостиницы «Октябрьская».

Испанский мой тесть отошел в сортир, а мы с женой вцепились в транзисторный приемник, который ему только что подарили в Кремле, вместе с двумя наборами коллекционных водок. Приемник был отделан ценными породами дерева. Полировка. Инкрустации. Антенна выдвигалась под самый потолок. И мы, конечно, сразу же поймали. Не помню, что именно — «Голос Америки», «Би-би-си», «Немецкую волну» или даже саму «Свободу». Но это было что-то подрывное, и мы ловили кайф. Не от послания, а от сознания, что слушаем мы это в самом логове: in the belly, можно сказать, of the Beast. В арбатском переулке на задах высотки МИДа. На самом здании вывески не было, потому что это был ведомственный постоялый двор — от Международного отдела ЦК КПСС. Тесть из-за шторы появился раньше, чем мы успели выключить. Распространил запах французского одеколона. Дозастегнул брюки (нас увозили на юбилейный концерт во Дворец съездов). — Вижу, нравится тебе приемник, Аурорита, — сказал он по-испански своей дочери, и я, молодой ее супруг, весь обомлел, чтобы не выдать рвущееся ликование. — Думал подарить тебе, чтоб меньше здесь скучала. Но, видимо, отвезу твоей матери в Париж. А вы забирайте водку. Только не для того, чтоб пить! Алехандро? Компрендес?

Чего тут было не понять. Тесть был не лыком шит. На то и был он будущий генсек Компартии народов Испании. Ничем не выдал гнева, которым был охвачен. Потом, уже без меня, объяснил, что это было бы святотатство. Слушать Америку на приемнике, который подарили советские товарищи. Где Кремль в лучах! Где 50 лет СССР!

Отставленный от западной пропаганды, иногда я все же приникал. Вспоминается Нижнекисловской переулок. Там, на конспиративной квартире, куда по причине московской бездомности нас сунули на зиму 1976-77, был старомодный, но прекрасно все берущий «комбайн» на ножках. На его стекле запретные волны, трепетавшие на тему Прав человека, были уже прорезаны чем-то острым — возможно, даже стеклорезом. Предыдущими постояльцами. Каким-нибудь лидером национально-освободительного движения, чью расческу нашел я в рыжем сейфе, который стоял там в спальне. Без перхоти. Из черной пластмассы с крохотной надписью Fabricado in Nicaragua.

Ну, а последний месяц в СССР, новыми победами встречающим очередной юбилей — 6о лет, как жизни нет — провел, можно сказать, приложась ухом к динамику транзистора «ВЭФ-2». Так на него подсел, что расстался только в день убытия в Париж, успех сбегать и вернуть его в пункт проката на Трифоновской (там, улица идет налево, поднимаясь к проспекту Мира).

Выбрав свободу без кавычек, я не сразу покатился по наклонной плоскости.

Но заковыченная корпорация имела в Париже свое бюро. Оттуда мне позвонили в понедельник, прочитав в «Фигаро-диманш» декларацию молодого московского писателя.

Это было в 7-м аррондисмане. Авеню Рапп, 20. Генерал Рапп, кстати сказать, герой Бородино. Но помню, как, перейдя ветреную Сену по мосту Альма, я вышел к устью роскошной перспективы и ухмыльнулся, прочитав название проспекта аббревиатурно: как РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей.

А на подходе было и авеню Франко-Рюсс — уводящее вправо, к Эйфелевой башне. Тоже было прочитано, как знак, сжимающий горло сознанием необратимости времен.

Но в том, что касается РАППа, ассоциация моя попала прямо в цель. Бюро «Свободы» оказалось не столько подрывной американской точкой, сколько клубом русских писателей в Париже. Даже пролетарскость — и люмпен-пролетарскость — их была неоспорима — за исключением разве что Виктора Некрасова, человека эпохи Большого стиля, любимца Сталина и несомненного аристократа.

Мало того, что дверь была параноидально неприступной. Аристократической внешности дама меня долго не впускала; в длинных морщинистых пальцах дымился голуаз без фильтра. Параноидальная румынка так доставала Чаушеску, что по его приказу ее постоянно избивали на улицах Парижа. Но это я уже знал. Румыны — бьют.

А наши?

В студии на седьмом и последнем этаже прекрасного дома «арт нуво» и состоялся мой первый опыт гласности — с опережением Москвы на десять лет.

Горло никак не разжималось. Режиссер моего государственного преступления — возможно, родственник «Мисс Мэнд», советской писательницы, под старость лет поехавшей на еврейском происхождении Ленина, — то и дело отключал запись и давал советы.

Но нет. Опять фальстарт.

Голос заклинило.

Я смотрел на микрофон со страшной надписью Radio Liberty, он был забран сеткой и на эмалированном чугунном пьедестале; я представлял себе беспредельную, уходящую прямо во Вселенную завьюжено-темную страну миллионов жадно-пылающих ушей, обращенных к приемникам, прижатых к транзисторам. Изо всех сил я повторял попытку к ним обратиться. Но тут же провидел то, что произойдет. Необратимые последствия. Площадь Дзержинского. Старую площадь. Кремль. Громады тоталитарных зданий. Радиоперехват, который ложится на стол Председателя Комитета государственной безопасности СССР, а затем на полированные столы членов Политбюро во главе со «вторым» нашим Ильичем, который насупливает бровеносо свое незлое в общем-то лицо. — Это что же у нас, Юрий Владимирович, получается? Мы творческой молодежи идем навстречу, а молодежь? — Наш недосмотр, Леонид Ильич. Будут приняты меры. — Да уж извольте. Чтоб неповадно было…