Изменить стиль страницы

На платформе мы увидели группу больных, которые дожидались поезда, и всего одного охранника. Эти люди так же, как и я, уже не могли работать, они были настолько обессилены, что у них на лицах читалось полное безразличие к судьбе; им, похоже, было уже все равно, что с ними сделают. Когда охранник всем разрешил сидеть, они даже не пошевелились. Наш конвоир пихнул нас в эту толпу и, повернувшись, отправился в обратный путь, прихватив с собой нашу безымянную спасительницу. Больше мы ее никогда не видели.

В полной тишине мы ожидали поезда. Руки ныли, болела нога, я была голодна, мне хотелось пить, у меня сжималось сердце, когда я глядела на мою маму, — она сидела, уронив голову на грудь. Я погладила ее огрубевшей рукой, а она мне в ответ только кивнула, у нее не было сил даже посмотреть на меня, но, как я поняла, она счастлива, что мы вместе, что мы живы.

Наконец пришел поезд из нескольких вагонов для скота. Нас втолкнули в вагон и задвинули дверь. На этот раз он оказался почти пустым, и мы повалились на грязную солому. Ни у кого не было сил даже пошевелиться. О том, чтобы дать нам на дорогу воды и хлеба, нацисты не позаботились. Наш поезд двигался с частыми остановками. Иногда стояли по нескольку часов на одном месте. Время от времени двери открывались и к нам подсаживали новых больных. На одной из станций в наш вагон втолкнули Ханну и ее мать. Они работали в другом лагере, и, когда ее мать обессилела совсем, Ханна вызвалась разделить с ней участь в Штуттгофе. Она очень расстроилась, когда увидела, что у меня с ногой, но помочь тоже ничем не могла.

В конце концов на одной из станций открылась дверь, и снаружи крикнули; «Всем выходить!» Ханна помогла нам спуститься на перрон, а большинство несчастных не смогли даже подняться с полу, и тогда охранники просто выбросили их из вагонов. Я помню, как они лежали на перроне — тощие, со вздутыми от дистрофии животами, с безразличными лицами. На них было больно смотреть. Мы сбились в толпу и стояли на холодном ветру. Было очень холодно. Охранники, одетые в теплые шинели, и те прыгали на месте, чтобы согреться, а мы прибыли почти голыми — ветер насквозь пронизывал нас.

В трудовом лагере нас охраняли чисто формально — охрана делала свое дело спустя рукава, да и бежать нам было некуда. Все происходило медленно. Здесь же мы попали в настоящий конвейер, неумолимо приближавший нас к смерти. Первая остановка на этом пути была «Обработка». Мы действительно нуждались в санитарной обработке. Мы были грязными, наши лохмотья кишели вшами. Эти жирные твари ползали по нам: по телу, по головам и высасывали из нас последние соки. Они могли заесть до смерти.

Но не все могли сами добраться до обработки, однако у немцев и это было предусмотрено. Тех, кто не мог ходить, грузили в большой фургон, который назывался «ящик», и уголовники катили его. Эти польские заключенные получали нормальное питание, они были здоровей, и сил у них было больше, чем у заключенных евреев. Мама с Ханной помогли мне дойти до «ящика», а там уже какой-то поляк легко поднял меня и забросил в кучу живых скелетов, а сверху набросал еще таких же. Мама шла рядом с фургоном, пока нас везли к месту обработки. На моей больной ноге лежало чье-то тело, боль была совершенно невыносимой, я ни о чем не могла больше думать, как о своей боли. Каждый толчок вдавливал в меня чьи-то острые колени, я извивалась и кричала, но никто не обращал на это внимания, все молчали и только время от времени стонали.

Наконец фургон остановился, уголовники откинули борта и вывалили нас кучей на землю. Я почувствовала облегчение и даже сумела подняться на ноги. Мы оказались в огромном грязном сарае. Сначала вокруг царила страшная неразбериха, но капо быстро накинулись на нас и руганью и пинками стали строить в очередь к евреям с машинками, которые остригали всех наголо. Машинки были тупыми, они не столько стригли, сколько выдергивали волосы, а какие-то полуживые люди собирали их в груды. Эти евреи-парикмахеры старались не смотреть нам в глаза, они знали, что нас ожидает, и потому молчали. У них не хватало духу сказать нам об этом.

Мама снова оказалась рядом со мной. Всем остриженным предстояло тут же пройти селекцию. Одни подлежали уничтожению немедленно, другим еще предстояло какое-то время жить в ожидании своей очереди, но мы этого не знали, нас просто сортировали: направо, налево. Я, как всегда, была озабочена судьбой своей мамы, при любой селекции ей грозила большая опасность, чем мне, я без труда проходила такие сортировки. На этот раз мама пошла впереди меня, чтобы прикрыть меня, и ее отправили направо. Со своей обычной дружелюбной улыбкой, но на одной ноге, я предстала перед врачом в форме СС, я хотела казаться бодрой и здоровой, но он все мгновенно оценил, и меня послали налево. Услышав приговор, моя мама бросилась ко мне, мы прильнули друг к другу и зарыдали. Неужели — все? Мы так долго боролись вместе за жизнь, так долго страдали, столько потеряли, а теперь расстаемся! Прощаться навсегда было невыносимо. Мы стояли обнявшись, и нам было все равно, что с нами сделают: изобьют или вообще убьют на месте. До этого я вообще отрицала саму возможность того, что со мной поступят так, как с этими несчастными, потерявшими человеческий облик существами, что меня убьют. Теперь мне вынесли приговор, и ничего уже поделать с этим было нельзя. Мы стояли, вцепившись друг в друга, пока капо силой не растащили нас. Маму толкнули направо, к группе сидящих женщин, которым еще предстояло немного пожить, а меня бросили в кучу «мусульман», как тут называли дистрофиков, которым предстояло умереть прямо сейчас. Жизнь в них теплилась еле-еле, они потеряли все надежды и молча ждали смерти, они были готовы к ней. А мы с мамой все оборачивались друг к другу, я кричала: «Не отчаивайся, мама! Постарайся уцелеть!», или что-то в этом роде.

В этот момент какая-то женщина в гражданской одежде подошла ко мне и спросила:

— Это твоя мать? — Позднее я узнала, что она секретарь коменданта лагеря.

— Да, — ответила я.

— Ужасно, — поморщилась женщина. — Это ужасно!

— Как смерть?

— Нет, это гораздо страшней, — сказала она и ушла.

Я тут же забыла о ней, потому что нам приказали снять одежду. Мы повиновались. На тех, кто замешкался или не понял, чего от них хотят, набросились капо и с яростью сдернули лохмотья. Но я понимала. В одно мгновение я потеряла все: маму, волосы, одежду. У меня не осталось ничего своего, я превратилась в ноль, я была только голым телом — кожа да кости, — которое у меня тоже скоро отнимут. Вокруг меня были люди, которые выглядели уже умершими. Их голые головы походили на черепа, в глазницах которых почему-то остались еще живые, но потухшие глаза. Они ничего не выражали, и в них ничего не отражалось. Куда бы я ни смотрела — везде были голые тела, настолько сморщенные и истощенные, что даже не верилось в то, что это женщины — чьи-то дочери, матери, жены, которые когда-то любили, рожали, кормили детей. Они были покрыты трещинами, ссадинами, язвами, следами от укусов вшей. Их покорность и безразличие к происходящему говорили одно: «Дайте нам спокойно умереть».

У меня сжалось сердце. Я не чувствовала ничего, кроме боли от разлуки с мамой и печали, которую вызывали эти несчастные женщины. Даже когда закрывала глаза, я продолжала видеть их лица, их руки, их сморщенные груди и вздутые животы, это был настоящий кошмар. Кое-как прикрывшись руками, я балансировала среди них на одной ноге. Мы находились каком-то большом, ограниченном пространстве, и откуда-то веяло теплом. Я так долго пробыла на холоде, что с трудом узнавала тепло. Оглядевшись, я поняла, откуда оно: впереди, на том конце помещения, возвышались огромные печи. Между мной и печами толпились эти несчастные, но я разглядела через головы, что там, у самых топок, суетятся польские уголовники: они то и дело распахивали железные дверцы этих печей и заталкивали туда, прямо в огонь, живые скелеты женщин из очереди, в которой, получается, стояла и я! Конечно, это и есть крематорий. Нацисты решили даже не душить нас газом, а сжигать прямо живьем. Меня поразило, что бедные дистрофики, когда приходила их очередь, нисколько не сопротивлялись, они покорно отдавали себя в грубые руки уголовников, которые бросали их в огонь; они были словно загипнотизированные или без сознания. Но я-то была в сознании, я не собиралась так легко прощаться с жизнью. Только одним способом я могла сопротивляться — пятиться назад, протискиваться между голыми скелетами подальше от печей, но меня подводила раненая нога — я могла только стоять, а сзади все напирали новые узники и, невзирая на мое сопротивление, подталкивали меня все ближе и ближе к смерти. Я уже различала лица поляков. Они хватали женщин и засовывали их головой вперед в отверстие печи. Если какая-нибудь из-за роста вся целиком не помещалась, они оставляли ноги торчать наружу и, когда верхняя часть сгорала, заталкивали туда и ноги, а сверху — следующую из очереди. Но какими бы ни были истощенными тела, они, конечно, испепелялись не сразу, на это требовалось время, случались задержки, и несчастные жертвы покорно дожидались своей очереди прямо перед печкой в совершенной апатии: никто не издавал ни звука, не пытался сопротивляться, не хотел освободиться. Все они были абсолютно сломлены горем, голодом, болезнями и истощением. Мне казалось, что я одна в полном сознании, я понимала, где я нахожусь и что происходит: это крематорий, я голая, меня будут сжигать, там печь, в ней огонь, это совершенно недопустимо, потому что я умру, надо что-то делать! Но в тот момент, когда подошла моя очередь, я словно окоченела. Я все увидела как бы со стороны. Так же, как все, я не могла ни пошевелиться, не издать ни звука. Ни о каком сопротивлении не могло быть и речи. Вот меня хватают грубые руки, сейчас откроется топка и меня бросят в огонь, как и всех тут туда бросают, и я не смогу даже махнуть на прощанье рукой тем, кто остается жить.