Изменить стиль страницы

Прежде, чем я смогла открыть рот, чтобы сказать: «Я не еврейка. Я хочу навестить своего раненого дружка», солдат, прихвативший меня, поднял мой платок, который прикрывал желтые звезды на моей груди и спине.

— Тащите ее на холм!

Очень грубо, без единого слова солдаты поволокли меня к высокому холму. Когда мы поднялись на самый верх, они швырнули меня на землю. При этом банка с джемом выкатилась из одного моего потайного кармана.

— Ах ты, проклятая маленькая воровка! — заорали они и разорвали мое платье так, что все вывалилось из потайных карманов. Потом, стоя надо мной, они, торжествуя, жадно пожирали изысканную еду, за которую я отдала часы Акселя Бенца, еду, которую я так надеялась принести в гетто и отдать дедушке с бабушкой. Все, что немцы не в состоянии были съесть, они вылили и высыпали прямо на землю.

— За воровство тебе полагается расстрел, — произнес старший сержант. Они рывком подняли меня с земли и поставили у стены. — Застрели ее, — приказал сержант одному из своих солдат.

— Не убивайте меня, — умоляюще взмолилась я. — Что я такого сделала? Я ничего не воровала!

— Как же ты достала все это, грязная лгунья?

Я не могла сказать ему правду. Если бы я рассказала все как есть, Алекс Бенц был бы арестован и расстрелян, и я вместе с ним: немецким солдатам под страхом смерти запрещалось даже разговаривать с евреями, которых они конвоировали; что уж тут говорить о подарках. Если я сошлюсь на отца, окажется, что он утаил золотую вещь, и его, со мною вместе, тоже ожидала бы смерть. И я, сквозь слезы, солгала: «Перед войной мой отец одолжил бакалейщику немного денег. И вот теперь…»

— Проклятые еврейские кровососы…

Я опустила голову на грудь и начала произносить имя господне, которое каждый еврей должен назвать в последний миг. Затем я закричала:

— Пожалуйста, ну, пожалуйста, отпустите меня к моей матери! Мы работаем с ней здесь, в госпитале. Я вышла всего на несколько минут. Я никогда раньше так не делала. Я клянусь, что больше такого не будет. Ну, пожалуйста, отпустите. — Я умоляла пощадить меня и при этом пыталась поймать взгляд моих мучителей, одного за другим; я всматривалась в их лица, особенно в лицо солдата, которому приказали меня расстрелять. — Пожалейте меня!

Мои мольбы относились к солдатам. Но отдельно я обращалась и к Богу.

Услышь меня, Боже!

Солдат, стоявший напротив меня, стал медленно поднимать винтовку, но я видела, что ему не хотелось расстреливать меня. Он вопросительно посмотрел на своего командира, и я тоже.

— Мы отпустим тебя. Но это в последний раз, — произнес сержант. Солдаты поволокли меня вниз по склону холма. У дверей госпиталя сержант приподнял меня за концы платка, обмотанного вокруг шеи, и пихнул в дверь. Я удержалась на ногах и понеслась по ступеням вверх на тот этаж, где мне полагалось работать.

Мне хотелось плакать: я все испортила, мы лишились часов и пищи, мое платье было разорвано, тело болело от побоев. Маму я нашла на коленях в одном из сортиров, где она отскребала пол рядом с писсуаром. Мне хотелось завыть. Вместо этого я опустилась на колени рядом с ней, и мы вместе стали домывать заплеванный пол.

* * *

Некоторые виды принудительного труда в гетто казались более предпочтительными, чем другие. Основным критерием для оценок были относительная безопасность и возможность добыть еду. В госпитале нам доставалась превосходная еда, оставшаяся от медперсонала, сестер и нянечек. Кроме того, мы работали под крышей, что было особенно важно зимой. Но в жаркие летние месяцы в госпитале было угнетающе душно, от запаха гноящихся ран перехватывало дыхание. Грязи в туалетах становилось вдвое больше, и мы постоянно сталкивались с риском подхватить инфекцию от солдатской мочи и испражнений.

Иногда, вместо работы в военном госпитале, нас посылали на полевые работы, что тоже имело как недостатки, так и достоинства. Работа в поле была более тяжелой, мы целыми днями ковырялись под открытым небом в любую погоду; зато надзор был много слабее.

Мы могли разговаривать, и мы могли разжиться какой-либо едой, например, картошкой, если мы были достаточно быстры и сообразительны. Я стала экспертом по картошке и могла точно определить, какие клубни съедобны. До сих пор вид картофелины напоминает мне о гетто.

На свежем воздухе я уже почти забыла о моей встрече со смертью. Иногда молодежь — а на самом деле мы были еще детьми — ухитрялась увернуться от работы, пробраться в сад и стащить оттуда немного фруктов или утащить овощей с других полей. Взрослые не рисковали проделывать ничего подобного, а нам на все было наплевать. Издалека мы были похожи на литовских детей, и если видели солдат, то всегда успевали улизнуть. Все эти фокусы мы проделывали на свой страх и риск, в одиночку или вдвоем. Нам так хотелось есть, что мы с жадностью пожирали паданцы — плоды с червоточиной — все, что могло сгодиться в пищу. Разумеется, все подростки кутались в лохмотья. У нас развилось особое чувство опасности; и с его помощью мы ухитрялись скрываться от патрулей, шныряя туда и сюда меж работающих женщин. Мы превратили это в игру. Главное было держать охрану все время в поле зрения. Но, конечно, наиболее опасной частью всех этих предприятий было возвращение в гетто, все с той же проблемой: как пронести мимо охраны украденные продукты?

Нацисты открыли несколько небольших производств в районе Ковно, и я иногда работала на фабрике, производившей шелковую пряжу для женских чулок. Работа была не тяжелой, и я даже любила ее. На фабрику не нужно было идти несколько километров, да и работали мы в помещении, под крышей, мы могли сидеть, и контроль над нами был не таким жестким. Такие условия мне нравились.

Мы часто думали про себя: «Пока мы нужны немцам, они нас не убьют». Конечно, еды в гетто было недостаточно, но рабочие на фабрике получали миску супа и кусок хлеба. Мы были рабами, но мы цеплялись за жизнь, как могли. Мы знали, что, если ранним утром нас выводят на работу, есть шанс дожить до вечера. Вот так мы жили, от одного дня до другого, питаясь надеждой на то, что будем живы и завтра, если только не заболеем, и что люди, которые нам дороги, доживут до завтра тоже.

Война казалась нам чем-то очень далеким. Я не представляла даже, что там происходит на самом деле. Мне приходилось слышать, что молодежь из гетто убегает в леса, чтобы примкнуть к партизанам — к сопротивлению, но это были скорее слухи, чем нечто реальное. Мое сопротивление заключалось в том, что я обеими руками цеплялась за жизнь и мечтала о будущем: я выйду замуж за богатого человека, мы будем жить в Палестине, есть бублики с маслом, пить горячий шоколад. Я пыталась представить себе эту картину. Я видела, с каким трудом мои родители удерживаются от отчаяния, и решила, что я помогу им своим примером. Для всей нашей семьи я стану таким солнцем. Я разгоню их печаль и сама не поддамся унынию.

Оборачиваясь назад, я понимаю, что только тот кошмар, который царил в лагерях смерти, позволял рассматривать наше пребывание в гетто как некое подобие нормальной жизни. Я была ребенком, а дети ко всему приспосабливаются легко. Но мне было невозможно примириться с тем, каким образом нацисты организовали нашу жизнь: тесные комнаты, набитые людьми, никак не напоминали нормальный дом. Наша бедность была невообразимой. Мы носили лохмотья — заплата на заплате. Наше имущество состояло из полуразвалившейся мебели и нескольких кухонных кастрюль. Еды почти не было. Мне все время хотелось есть, от голода у меня даже бывали галлюцинации.

Холод, голод, теснота, грязь, рабский груд, ежедневные казни, — все это задумано было нацистами, чтобы лишить нас человеческого достоинства, превратить в животных. Действительно, мы просто существовали и ничего не могли изменить. Мало того, результатами нашего труда пользовались враги, страшней которых евреи не могли и вообразить.

Страх преследовал нас постоянно. Вокруг было полно опасностей. В гетто свирепствовали болезни. Если вы заболевали, то врача найти можно было, но у наших врачей не было ни инструментов, ни лекарств. Кроме того, больные не получали продовольственных карточек. Смерть для всех стала привычной, и трупы никого не шокировали.