Около полуночи нам с Ульяненко дали новую боевую задачу: произвести разведку тыла вражеских войск — выяснить движение по дорогам от Керчи на запад и места скопления живой силы и техники. До этого мы летали на Булганак, неподалеку от линии фронта. А теперь надо пройти в глубину до ста километров. Задача очень сложная, связанная с большим риском. Полет в Булганак кажется прогулкой в сравнении с предстоящим.
— Идем в самое пекло, штурман.
Я молчу. Думаю о том, что ходить на бомбежку почетней. И результат налицо. А длительный полет на разведку выматывает все силы, вызывает досаду, особенно когда идешь без бомб. Видит око, да зуб неймет. Ну а если взглянуть не со своей колокольни, то неизвестно еще, что результативней. Все данные разведки, полученные из разных источников, суммируют в вышестоящем штабе и представляют цельную и развернутую картину дислокации вражеских войск и характеристику их огневой мощи. И это поможет командованию раскрыть замыслы противника и его возможности. От разведки зависит успех бомбоударов. Экипажи воздушной разведки должны быть надежны, внимательны, их действия — слажены.
— Что примолкла? — не отстает Ульяненко. — Не хочется?
— Я готова.
Летчица выруливает на старт. Ждем разрешения на взлет. И тут на крыло прыгает штурман полка Руднева.
— Покажи документацию, — требует она.
Я подаю ей планшет с картой, план полета, бортжурнал. Руднева внимательно их изучает, задает мне вопросы, проверяет мое знание района цели, маршрута, ветра...
— Порядок. Знаешь. — И снова предупреждает об ответственности и трудности задания.
Я хотела сказать Рудневой, что все будет в порядке, но слова застряли в глотке, когда я взглянула ей в лицо, и на душе стало тревожно. Хотя лицо как лицо. Но почему-то появилось предчувствие чего-то недоброго.
На высоте тысяча метров мы пересекли линию боевого соприкосновения. Ночь лунная, видимость хорошая. Я внимательно смотрю вниз. Пока ничего особенного: отдельные автомашины, идущие к линии фронта и обратно. Подошли к юго-западной окраине Керчи. Здесь темнее — с юга натекает облачность, прикрыла луну. Бросаю САБ. На дороге видны машины. Осветили участок дороги, идущей к Феодосии, увидели колонны автомашин и танков, идущих от Керчи. У Феодосии попали будто в огненный ад. Шары «эрликонов» мелькают мимо машины, взрывные волны зенитных снарядов швыряют ее с крыла на крыло. Нам ответить нечем. Ульяненко маневрирует, резко меняет курс и высоту. Идем дальше, и всюду вижу по дороге движение от Керчи. Последние дни мы отмечаем усиленное движение автотранспорта противника даже на проселочных дорогах. Но есть в этом движении что-то для нас непонятное: машины в основном направляются в тыл.
— Неужели драпают? — высказываю свои соображения.
— Да-а, странно.
Неожиданно впереди по курсу в небо упираются голубые лучи прожекторов.
— Пора менять курс.
Идем к железной дороге.
— Ой, паровоз! Эшелоны...
Я записываю условные значки на карте, призванные рассказать о виденном, указать точное время и высоту, с которой производилось наблюдение.
— Эшелоны! Точно!
— Эх, бомбочек бы...
Облачность все ниже. Высота 600 метров. Жутко: вдруг подобьют. Далеко не спланируешь, тут и упадешь — прямо в лапы к фашистам. Разворачиваемся, идем назад. Опять наткнулись на «эрликоны». В ярком, слепящем свете засверкали плоскости, расчалки, межкрыльевые стойки. Нина пошла со снижением, давая мотору полную мощность. Выйдя из зоны огня, шли с набором высоты в сторону нашего плацдарма. Обошли стороной багеровский аэродром противника. Ни одно орудие не выстрелило. Я уже предвкушала горячий ужин, встречу с землей, друзьями: до линии фронта рукой подать. Но вдруг небо над Митридатом засветилось разноцветным «фейерверком» из «эрликонов». Включились прожекторы. Один луч поймал следовавший за нами наш самолет. Он засветился ярким крестиком, и тут же я увидела тоненькую предательскую струйку темноватого дыма, непохожего на обыкновенный выхлоп, но еще не предвещавшего опасности. Струйка не рассеивалась. Машина взмывала то вверх, то устремлялась вниз или в сторону, однако дымила все сильнее, и пламя все больше распространялось по самолету, разгораясь, словно угли в железной печке, раздуваемые чьим-то сильным дыханием. Но вот самолет стремительно срывается к земле. Один прожекторный луч отделяется от общего снопа и провожает горящую машину до земли. Ближайшие дома озарились вспышкой взрыва.
— Взорвался... — прошептала я, потрясенная.
Он взорвался! Взорвался прямо под нами. Этот дым... пламя, похожее сначала на обыкновенный выхлоп. Две или три разноцветные вспышки — взорвавшиеся ракеты, словно прощальный привет... Еще минуту назад я болтала с летчицей об ужине, и она отвечала, смеясь. А теперь мы умолкли, потрясенные увиденным. Молчали. Ни слова. Ни единого звука. Казалось, что и мотор приумолк. Мучительно угнетало сознание своего бессилия: я не могу им помочь!
— Докладывай без перерыва все, что видишь вокруг, — пришла мне на помощь летчица.
— Это Женя! — вырвалось у меня неожиданно.
Нина молчала.
— Это Руднева и Прокопьева! — крикнула я отчаянно.
— Помолчи! — обозлилась Ульяненко. Ей не хотелось верить в мои предположения.
— Это были они! — упрямо повторяла я. — Это бы...
И вдруг споткнулась, на слове «были». Оно обожгло меня! «Были...» Какой беспощадностью веет от этого слова. Были среди нас. Шутили и мечтали, смеялись и грустили. «Были». Все в этом слове — жизнь, кровь, пролитая для жизни других, слезы матерей и невысказанная боль. И эта боль — выражение, естественной правды человеческой души, нерушимая связь живых и мертвых.
На аэродром мы возвратились измученные. Расстегнув привязные ремни, я долго сидела в кабине, усталая, опустошенная. Ровно тикали часы, вмонтированные в приборную доску. Остывал разгоряченный мотор, и в мареве, поднимавшемся от него, чудился падающий факел. Подошла механик сбитого самолета.
— А мои? Не видели?
Тишина. Что ей ответить? Поняла — нет ни экипажа, ни самолета. Заплакала и поплелась на самолетную стоянку, которая теперь выглядела пустой глазницей.
Тяжело потерять в бою даже неизвестного, незнакомого тебе человека. Еще горше расставаться с тем, кто уже ходил не раз с тобою в бой. И очень больно бывает, так больно, что хочется припасть к земле, чтоб никто не видел, вдоволь нарыдаться, когда теряешь друга, командира, учителя, с кем прошел рядом большой и трудный путь.
Невольно вспоминаю, как я сдавала экстерном экзамен по штурманской. Восемь дней экзаменовала меня Руднева. По три часа каждый день. Это был придирчивый, справедливый и внимательный экзамен-занятие. Что я не знала, она объясняла и опять спрашивала. Сотни задач по аэронавигации перерешала я с ней за восемь дней. А потом, поставив «хорошо», она разрешила допустить меня до полетов.
«Штурман — сложная профессия, — говорила Руднева. — Надо уметь найти самый верный, самый удобный, самый кратчайший и безопасный путь между двумя точками».
«А я умею», — самоуверенно говорила я и брала линейку, готовясь проложить данный маршрут.
«Ты думаешь, это просто? Взять линейку, проложить на карте прямую линию — вот точка „А“, вот — „Б“, садись и лети? Как искать кратчайшую линию среди туч, в темном ночном небе, среди зенитного огня противника? Когда, кажется, облака виснут на крыльях, прилипают к козырьку кабины, ложатся на плечи, цепляются за шасси. А как искать эту кратчайшую линию в туманном дождливом небе? А ты летишь. И должна выполнить задание. И вернуться должна».
«Мы изучим по карте район. Видим землю, узнаём...»
«А если совсем не видно земли?»
«Ну тогда нелетная погода».
«На войне должна быть всегда летная. Для этого нужно хорошо знать математику. Расчет. Тригонометрия. Астрономия. Таблицы. Для поражения цели — тоже математика».
Руднева пришла в армию с четвертого курса механико-математического факультета МГУ и, не в пример мне, вчерашней школьнице, прекрасно знала математику. А больше всего она любила звезды, мечтала астрономом стать, но война заставила ее сделаться штурманом.