Сам Фет чужих краев и не любил посещать. Белая петербургская ночь, эта «бледная и вдохновенная ясновидящая», была для него слаще южных,

И я, как первый житель рая,
Один в лицо увидел ночь, —

потому что она – «ночь вполне разоблаченная», а ведь он вообще природу разоблачал, чувствовал ее, как и все на свете, в ее тонкости и в ее обнаженности.

И если эта ночь имеет для него особое лицо, которое всегда томило его нежно и бестелесно, если ночь вообще занимает в его стихах такое видное место, если она для него – как бы самостоятельная, отдельная личность, как бы та третья, которая своим благословением осеняет влюбленных, то это потому, что, и сама обнаженная, и наготу природы являющая, она не тяжела, она легче дня и этой отрешенной легкостью своею ближе, чем день, к миру, т. е. к душе. Больше ночью, чем днем, живет душа. Ночью можно «глядеть в лицо природы спящей и понимать всемирный сон»; ночью, во мраке уединения, виден «единый путь до Божества». И ночь – это женщина. Для Фета же каждая пядь природы дышит зримой или незримой женственностью – в лад его собственному настроению. Дымку этого настроения и своей душевности вообще он набрасывает на свои ландшафты, и поэтому от них становится «сердце опять суеверней», и они рисуют не то, что бросается в глаза, а бесконечно малое, интимное, чуть заметное, которое и есть главное, есть душа. Последнее становится первым.

Одинокое, затерянное в огромном, среди космического индивидуальное – это самое существенное, потому что мир – только окрестности, потому что в центре всегда нахожусь я.

Чудная картина,
Как ты мне родна!
Белая равнина,
Полная луна,
Свет небес высоких
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.

Да, чудная картина! Все мировые перспективы, всё: и тишина, и бег, и пространство – все включено в эти восемь строк, но явственнее всего выглядывает из них чья-то душа.

Но не даром, не напрасно, не праздно есть и мир: весь повторяется он во мне; меж теми звездами и мною какая-то связь родилась. Какая же?..

У Фета есть и пейзажи, красивые в своей определенности, – так сказать, самодовлеющие, образы, прекрасные в своей законченности («и вдалеке земной твердыне морские волны бьют челом»); но и по форме, и по духу наиболее фетовскими являются, например, такие стихи:

Ель рукавом мне тропинку завесила.
Ветер. В лесу одному
Шумно и жутко, и грустно, и весело…
Я ничего не пойму.

Для него знаменательно это недоумение перед тем, что творится кругом и в собственной душе, – как разобраться в этих волнах и волнениях, смутно идущих отовсюду, из средоточия сердца и из окрестностей мира? «В мирозданьи, куда ни обратись, вопрос, а не ответ». Я ничего не пойму…

В самом себе, в жизни он ничего не мог понять, как не понимают люди своих сновидений. Он творил во сне. Когда же непосредственное творчество его духа проходило через философию, через Шопенгауэра, когда он просыпался, тогда он уверял, что жизнь – сон. Мир ускользал от объяснения, оказывался непонятным, и оттого новое истолкование и оправдание получала вдохновенная несвязность Фета: миру непонятному довлеет невнятное.

Необъятный, непонятный,
Благовонный, благодатный
Мир любви передо мной.

Все – «только сон, только сон мимолетный». Мира в конце концов нет; природа как объект не существует. Единственная реальность – душа, эта великая сомнамбула, преданная вещим грезам. Душе снится вселенная. Вот, значит, откуда – мгновенья, неуловимое, бестелесное, вся эта воздушность Фета; вот почему и сам он «в этом прозрении и в этом забвении» несется как дым и тает невольно, – свиваются клубки жизненного дыма, и нежно вырисовываются из них очертания женских лиц, и тихой мелодией звучат едва слышные стихотворения: «арфа, ты, арфа моя тихоструйная». Или даже тонет в этом клубящемся потоке неопределенности сама любовь и женщина, – любовь наша «робкая и бедная». Там, где отдельные черты сливаются в мерцании общих далей, в одном космическом испарении, – там уже теряет свою важность и свой особый лик все человеческое:

Что же тут мы или счастие наше?
Как и помыслить о нем не стыдиться?

В этих неопределимых волнах, как во сне, ничто не занимает места, нигде нет плотности и плоти. Но именно потому ничто не заслоняет вечности, и поэт прямо смотрит из времени в вечность; он имеет непосредственное общение с нею в дуновении счастья, в жгучей ласке, в дыхании космоса. Стихийное, отрешенное, неземное раскрывается в миг любви. Чуждую запредельную стихию я зачерпываю своим вдохновеньем. Фет мгновение не противопоставляет вечности – человек именно ее, вечность, испытывает в свое земное мгновение. Преграды и бездны, времена и пространства, трагическая материальность мира и все это сопротивление вещей исчезает, улетучивается, и мое психическое вездесущие, проникая, как призрак, непроницаемые предметы, торжествует свою внутреннюю победу. Не потому поэт благоговеет перед Богом, что над нами расстилается звездное небо, отрада возвышенного Канта, и сияет солнце, – он всей этой настойчивой, тяжелой, для других столь убедительной внешности не принимает, ей не верит: она только снится. Несомненно лишь одно: мне снится, – значит, я существую. Среди сомнительного я, грезящий, один несомненен. Может быть, и нет никого другого, – поэзию Фета недаром отличает художественный солипсизм, и отсутствует в ней все общественное, и субъективна она до эгоистичности, до праздности, и есть в ней что-то недоброе, осуждающее…

«Бессильный и мгновенный», я, единственный, однако, ношу в груди «огонь сильней и ярче всей вселенной» – свою душу. И поэт поет гимн этому внутреннему солнцу, которое краше и светлее солнца внешнего, солнца верхнего. Для Фета последнее – только «мертвец с пылающим лицом»: какой это страшный образ! Солнце – только животворящий мертвец или мертвый животворец, и внутри так оно холодно, безжизненно, темно – этот податель тепла, и жизни, и света! Ему ли тягаться с моим бессмертным солнцем, которое никогда не погаснет, пока буду я, пока горит мое сознание! В моей заветной глубине слитно живет все мирозданье, и если я освобожу его от всякого давленья извне, если я нравственно выйду из «голубой тюрьмы» вселенной, то я как высшую победу осуществлю и то, что отрешусь от своих «невольничьих тревог» и достигну тех «незапятнанных высот», где не знают человеческого различения между добром и злом, где прекрасное не зарабатывается. «Лишь незаслуженное – благо». Этика стелется по земле: в своем духовном полете я оставляю их обе, а наверху – только одна красота.

Это – глубокое оправдание лиризма. Нельзя называть Фета ограниченным, нельзя упрекать его в том, что он – только лирик: ничего другого и не должен, и не может представить собою поэт, если мир – сновидение, если фактов нет, если объекты – это миражи. Есть душевные состояния, и вот их, растворяясь в лиризме, показал нам художник-человек. Но Художник мировой этим не удовольствовался и от своих сновидений перешел к яви и создал реальность – лучший из всех возможных миров. За Ним последовали поэты пушкинского типа. У Фета же для яви недостало сил. Он так и остался в сновидениях, в представлениях, этот зодчий призраков. Если бы был только Фет, негде было бы жить. Когда же он хотел переноситься на почву эпическую, неколебимую, когда он рассказывал о событиях и предметах, – ему эта объективность не давалась, и перед нами опять возникали одни настроения, одно явление вещей в духе, – а самые вещи, может быть, и не существуют, и только сонные грезы они. В фетовском зачарованном царстве призраков и теней нет места эпосу: все бы разрушила его тяжелая поступь. Даже когда наш поэт глядит на статую, он не может представить себе ее неподвижной и бесстрастной: он оживляет ее, изваянную душу, и в замечательном стихотворении так удивляется спокойствию Дианы, девственной богини рожающих женщин: