— А один шаман на ордынском подворье брешет, будто молодой на свадьбе в еду мозг сорочий подмешали и тем спортили.
— Всяко говорят, а кто правду знать может? Ты? Я? Отец Алексий или владыка Феогност? А-а?
— Никто, кроме Господа.
— Вот то-то и оно, Мелеша. Запиши я, а потом кто-то почнёт честь и скажет: облыга, неистина...
— Облыгу нельзя. Только то, что доподлинно, только гольную правду. — Мелентий помуслил пальцы, снял обгоревший фитилёк свечи. Она вспыхнула ярко, с потрескиванием. Монахи заворожённо смотрели на трепетное пламя. — Замолю я свою вину перед святым Петром.
Прокоша, погруженный в свои размышления, не сразу понял:
— Какую вину?.. A-а, ну да, неверие... Отмолишь. И снова сюда придёшь. А вот мне как бы не нагрешить... Я про великую княгиню опять. Спрошу всё же у батюшки Алексия, он ведь митрополичий наместник к тому же... Опять же вот со временем неувязка получается: в какое лето отправил великий князь её к отцу?
— Как в какое лето? Нешто не знаешь, когда сие приключилось?
— Знаю, но знаешь ли ты, какое на дворе лето стоит от сотворения мира?
— Понимаю, про что ты. Сказывал отец Стефан, но я подумал, что, может, неправда это. Или, может, всё отменят, и будет, как было.
— Како отменят! Весь православный мир теперь новый год будет отсчитывать с первого октября, а не с первого марта!
— И к чему это? И какая теперь начнётся путаница! Отсчёт дней назад идёт либо вперёд, как мыслишь?
— Не поверишь, Мелентий, но сам владыка затрудняется. А каково будет тем, кто когда-нибудь вдруг станет наше летописание честь! Такая случится несвязность и прекословие!
— Да и мало ли ещё чего нового удумают в Царьграде? Может, когда-нибудь и ещё новее новый год станет, — пофилософствовал перед уходом Мелентий, не подозревая, сколь прав окажется. Не могли монахи четырнадцатого века проницать, что через двести пятьдесят лет установится на Руси началом нового года первое января, и после той, третьей подвижки несвязность и прекословие объявятся в столь великом числе, что потомки, пытаясь постигнуть минувшую жизнь Руси на основании древних летописей, даже того не смогут установить достоверно, когда умер Иван Калита: в 1340 году или же на год позже. Что уж говорить о событиях не столь знаменательных...
2
— Наш отец всегда относился к Новгороду с истиною и честью. А ты...
Семён Иванович вздрогнул, взмахнул рукой словно для удара и не дал договорить Ивану:
— Что — я? — И вперился в брата недобро отвердевшими глазами.
Иван выдержал взгляд, но внутренне всё же оробел: он рассчитывал быть прямодушным и смелым, но сейчас понял, что не по силам ему высказать заготовленные слова, скомкал разговор:
— Я не понимаю, Сёма, зачем надо было идти нам, чтобы вернуться не солоно хлебавши?
— Вот и хорошо, что не хлебнули солёненького.
В голосе Семёна уже не было грозливости, он словно бы хотел отмахнуться, уйти от ответа. Иван, почувствовав это, приободрился:
— Ты на рать меня посылаешь, заставляешь в Москве заместо себя сидеть, когда отлучаешься, а мыслей своих не доверяешь.
Семён удивлённо повернул голову, но промолчал.
— Бояре твои и то больше моего знают, — продолжал обиженно Иван.
— Правда, что ли? — простовато переспросил Семён. — Про что это ты? Не про Евпраксию ли?
— И про неё тоже. Ведь недоброе на Москве бают про это.
— Да что ты! Неуж не отбаялись ещё?
Иван не отозвался. Семён смотрел на него щурясь, словно метился, на цель брал. Собрался что-то сказать, но раздумал, махнул рукой и сделал движение, чтобы подняться и уйти. Лишь ещё раз пытливо посмотрел на насупившегося брата, выпалил зло:
— И ты лучше не бай, а только зенками моргай, будто смыслишь.
Грубость не задела Ивана, он знал, что брат бывает раздражён и вызывающе несправедлив, когда чувствует себя неуверенно.
— Ладно, как знаешь. Ты ведь в отца место мне...
Семён остолбенел. Простое упоминание о его особой родственной обязанности в семье резко повернуло направление его мыслей.
— Слушай, Ваня, ведь ты, может быть, один на всём свете, кому могу я во всём открыться, и только ты один можешь понять меня. Андрюха — нет, не поймёт, а ты сможешь рассудить верно. Откроюсь тебе как на Духу.
— Что это вдруг? — Иван не мог не насторожиться, потому что никогда ещё брат не был с ним нараспашку.
— Не веришь? Хошь, побожусь?
— Не надо.
В спокойном голосе Ивана уловил Семён истинно братскую любовь, пожалуй, впервые увидел, что перед ним человек и чистый и разумный.
— Всё начистоту тебе открою. И знаешь, почему? Потому как женился ты не по моему велению, хотя я тебе и в отца место, как ты сказал, да-да, ты женился по любви. Я глядел на вас с Шурой во время свадьбы, и зависть меня брала. И злился я: чего это Ваньке досталась столь красовитая да разумная невеста...
— Нешто и Евпраксия не такова?
— Не перебивай. Чужая она, понимаешь: чу-жа-я! Я на снопах в повалуше с ней лёг — ну, мертвец и мертвец лежит рядом, боязно дотронуться было попервости. И потом всё так же — аки мертвец. И всё думаю, думаю, отчего это на её месте не другая?
— Не княжна Марья тверская?
— Значит, понимаешь ты меня?
— Нет, не понимаю.
— Постой. Ты что говоришь? Не понимаешь? Тогда зачем я перед тобой открываюсь?
— Не понимаю, как мог ты супругу законную выгнать из дворца? Ты же не по похоти соединился с ней, но — не забыл ли ты? — повенчан во образ духовного союза Христа с Церковью!
— Охолонь, Ванюша. Послушай меня, грешного, и не суди до времени. — Семён разволновался столь сильно, что вспотел. Достал из-под отворота рукава расписной плат, промокнул пот на лбу и на побагровевшей шее.
— Её ширинка-то?
— Чё говоришь?
— Спрашиваю, утиральник этот вот Евпраксия кружевами обшила?
Семён тупо посмотрел на смятый в кулаке платок.
— A-а, будь он неладен! — И, бросив шитую золотом ширинку на пол, придавил каблуком.
— Вот так и её самоё, да?
— Охолонь, прошу тебя! Я не вытолкал её силой, с чего ты взял?
— Я, чай, не слепой. При людях она держалась великой княгиней, но куда глаза-то ей было деть, видать сразу, что бесперечь слезами умывается.
— А я, думаешь, только бугаём на неё ревел? И я тоже, Ваня, тайком умывался, как ты говоришь. Потому и сговорились мы полюбовно. Призналась она мне опосля, что летошный год сватался к ней Фёдор Фоминский, по прозванию Красный. Как у тебя прозвание, тоже, надо быть, пригож из себя. Но отец Евпраксии отдал её за меня против воли. Да и куда бы он делся, Фёдор Святославич-от, он хоть и из князей смоленских, но на службе у меня, наместник в Волоке Ламском.
— Но скажи, Сёма, зачем же вы столько месяцев промучились, отчего сразу не порешили свой незадавшийся брак?
— Разве это важно? — отмахнулся было Семён, но тут же осознал, что нынче тот случай, когда надо говорить с братом без высокомерия, на равных. — Как тебе обсказать, Ваня? Мы же с ней знали, что наше супружество освящено покровом и благословением церковным. Мы надеялись, что всё образуется, как говорится, слюбится. Нет, неправда это. Мне было жалко её, она жалела меня. Мы сострадали друг другу и надеялись, что сострадание перейдёт в любовь. Но постоянная тревога душевная, даже отчаяние делали нас чужими и мёртвыми друг для друга. Я то плакал, то говорил сам с собой, я целыми днями, бывало, ничего не ел и не пил, постоянно вспоминал, какая Марья Александровна удивительная, как она прекрасна, отзывчива и умна, сколь младенчески доверчива, но и как горда. Одно слово: княжна тверская! И я решился: пусть небеса надо мной разверзнутся, но она должна стать моей. В этом я и Евпраксии признался.
— Ты чудовище, брат! А она?