— Постой, Алексей Петрович, — стараясь держать строгость в голосе, вмешался Иван Иванович. — Отец мой за первостатейнейшее полагал себе исполнять волю ордынскую, повиноваться хану беспрекословно. И тем спас Русь. Тишина нынче стоит долго уж. Рати татарские не ходят на нас...
— Конечно... Ясно так... Конечно, княже, — охотно согласился Хвост, — но бывает ведь, княже, тишина перед бурей. А она, буря-то, того и гляди грянет...
— Кака така буря? Зачем она нам? — с неудовольствием возразил Вельяминов, обтираясь после выпитого вина.
— Скажу, для умных таить не стану. — Алексей Петрович тоже неспешно опростал долблённую из дерева чашу. — Почти сто лет русские дружины терпят поражение в битвах со степняками. Почему? Не только потому, что у них все прирождённые ратники, которые только и умеют, что воевать. Но зато — что правда, то правда — очень хорошо умеют! Любят славу, любят роскошь, а больше всего обожают победы, ради них саму смерть презирают. Это так, но не потому мы не можем их никак одолеть, русичи ведь тоже во всех трёх странах света известны со времён Святослава как воины непобедимые[12], а вот на же тебе, в кабалу угодили. И всё оттого лишь, что страх в нас крепко сидит, от одного имени хана мы трепетать начинаем.
— Ну, так вот и приходится, как ты говоришь, раболепствовать, — робко вставил Иван Иванович. — Иначе и нельзя.
— Нет, княже, можно иначе. Мы ведь уж не те нынче, не один я такой Аника-воин. Вон хоть Васька Вельяминов... Неуж он не сможет любого басурманина на копьё взять, как вот кабана, которого мы жрём? Может! И Семён Иванович сможет, а не он, так ты! Вот-вот пора настанет! И кончится горькое позорище наше.
Смутительные речи вёл Алексей Петрович. Он ведь не просто воевода, не просто великий думский боярин, но — тысяцкий, в Москве он — второе лицо, и только один великий князь волен над ним. Все его слова хотелось бы и Ивану Ивановичу произнести, и ему хотелось быть сильным и смелым, но он знал, что не таков. Молча одобряли тысяцкого и стареющий уже Иван Акинфыч, и полный сил, мечтающий о более высоком своём княжеском предназначении Константин Ростовский. А Василий Васильевич Вельяминов — темна водица во облацех! — полёживал на бревне, тупя очи долу, ничего нельзя было распознать на его розовом толстощёком лице. Смутно было на душе у молодого князя. Знал Иван Иванович, что не годится осуждать брата, и не мог не осуждать. Но втайне. Попытка же оправдать его в глазах воевод не удалась, никого, похоже, не убедила, даже хмельного Вельяминова. А Алёша Хвост, вернейший из верных, ближайший из близких, какие речи запускает?.. И ведь прав он. Не хочется признаваться, а прав. Что-то такое копилось, зрело промеж бояр, что иной раз дрожью окидывало от страшной догадки: во что речи вольные выльются ? Пошумят — забудут. Или иное?..
Зима установилась в этот год рано, морозы стояли столь трескучие, что в лесу раскатывалось долгое отголосье и сыпалась с ветвей куржа.
И в Москве самой стужа держалась такая, что, как поговаривали, случалось мужикам на печи замёрзнуть. Оттого-то дым над городом весь день подпирал белыми столбами по-зимнему белую синеву небосвода.
Лошадей не погоняли — они сами, без посыла, перешли на резвую скачь.
Глава двадцать пятая
1
Мелентий снял суконные персчатые рукавицы, оббил ими снег с охабня, встряхнул скуфью. Прежде чем войти в келию, помедлил, колеблясь или раздумывая.
— Заходи, заходи, что встал? — услышал он из-за двери голос Прокоши. — Я тебя в окошко видел.
Мелентий переступил порог, плотно прикрыл за собой дверь.
— В окошко видел? Правду говоришь?
— А на что мне врать-то? Я жду тебя.
— Ждёшь? Спаси Христос, брат! Можно присесть-то? — спросил и тут же, не дожидаясь ответа, примостился на краешке лавки. — А меня отец Алексий отлучил от летописания.
— Слышал. Прискорбно мне это, Мелеша, да ведь сам ты повинен. Неверие твоё...
— Нет, нет! — горячо запротестовал Мелентий. — Я верую, что дела Господни были всем явны: Он исцелял болезни, изгонял бесов, повелевал силами природы, провидел сердечные помышления, прорекал будущее, да и как не верить в это, когда Он Сам на всё это указывал гласно?
— А в чудесах на гробе святого Петра, значит, всё-таки сомневаешься?
— Нет, Прокоша, и в исцеление на мощах святого митрополита русского Петра я верю, но не могу в себе оборота протест: зачем он мне, свято верующему христианину, не доверил — запретил служить в храме из-за того, что преставилась супруга моя незабвенная? Всего один год судил Господь идти с ней вместе. Мылась она в баинке, а какой-то охальник стал в окошко стучать. Она перепугалась, раздетая и босая побежала домой по снегу. Простыла и вскорости умерла. Ведь всего один-единственный годок я женат был.
— Да что уж ты, Мелентий! Хоть бы и один день! Уж в грехе ты.
— Рази же не отмолил я свой грех? Ведь и сам царьградский патриарх не запрещает вдовым священникам служить в храме, нигде нет такого правила, только митрополит Пётр, вишь, удумал...
— Ты так и батюшке Алексию сказал? Что — удумал?
— Так и сказал, а что?
— А он?
— Наложил епитимью — триста земных поклонов ежедень три месяца. И чтобы не касаться летописания, только синодики буду переписывать поминальные для Богоявленского монастыря. Потом, может, дозволит вернуться сюда. А ты как один-то? — Мелентий поднялся, робко подошёл к столешнице, на которой лежал начатый Прокошей пергамент. — Про что излагаешь? — Он начал жадно вчитываться в начертанную без деления на слова скоропись. — Ишь ты, чёрная смерть. Отчего же чёрная, от эфиопов нешто?
— Нет, не от эфиопов, а от китайцев пошла как бы. Язва такая невиданная. До Греции дошла, потом на генуэзских кораблях привезли её в Италию и другие земли. А что чёрная, так, я думаю, потому, что все покойники чернеют сразу. Всех без разбора, говорят, косит, а в чём причина, не понять. Купец новгородский сказывает, во Франции народ вовсе изуверился, велит всех жидов казнить, потому как это они, мол, сыплют яд заразы в колодцы. Вот думаю, занести ли в пергамент сие?
— Про жидов-то? А как же! Всех христиан уморить хотят, и про это не занести?
— Напишу, раз купец уверяет, однако не стану писать, что так и есть, можа, жиды и ни при чём тут.
— Во-о, у тебя у самого неверие, ты и сам должен идти каяться.
— Я постоянно исповедуюсь, грешен, конечно, не меньше, чем ты. А главное, Мелеша, сомнения у меня кажинный день. Всё думаю, так ли то, что люди говорят кругом, а батюшку Алексия либо игумена Стефана спросить боюсь.
— Боишься, что заругают?
— Нет. Боюсь, а вдруг и они не знают?
— Как это они могут не знать? Они знают всё. Не помнишь рази, как мы с тобой про медведя всё надвое думали: было эдакое или не было? Ну как это не помнишь? Про то, как медведь-шатун напился из чана броженого мёда и свалился пьяный? А собака укусила его за пятку?
— Это-то что, это всякому понятно, что в пергамент не годится.
— А про волка бешеного? Мужики ехали на санях, сено везли. Небольшой такой волк налетел на первого возницу, схватил за горло и повалил в снег. У второго искусал лицо — нос оторвал, щёки клыками изрезал. Другие сбеглись, забили волка палками насмерть. Это всё было в точности, а батюшка Алексий сказал, что не след в пергамент заносить. Вот ты и спроси сейчас, как тогда.
— Мелеша, ты что равняешь: пьяный медведь, волк бешеный, а тут — великий князь!
— А чё великий князь? Симеон Гордый, что ли?
— Он. Слыхал и ты, чай, что великую княгиню Евпраксию отправили к отцу, потому как она на ложе была, аки мертвец? И как это умом понять: её ли сглазили, самого ли Симеона Ивановича околдовали на свадьбе?
12
...русичи... известны со времён Святослава как воины непобедимые. — Имеется в виду Святослав I (? —972) —князь киевский, сын князя Игоря. В 965 г. он разгромил Хазарский каганат, совершил походы на волжских булгар, а в 968-м и 971-м гг. — в Болгарию. Убит печенегами.