— Кто такой будешь? Почему я тебя раньше здесь не видел? — поинтересовался Севка.
— Я-то? — окутавшись дымом, откликнулся кудлатый. — Зяблов буду. Василий, по батюшке Иваныч. Жене Мишки Собянина родителем прихожусь. А видать ты меня не мог — живу здесь еще мало, в покров аккурат месяц будет.
— На иждивение, стало быть, прибыл? А мужик ты, видать, крепкий, мог бы еще поработать.
— Пошел ты… знаешь куда? Мишка меня рабочим на станцию определил. Работы тут — будь здоров! Цельный штабель свай изготовил, крыши у изб перекрыл, лодки починил. От работы не бегаю. Все могу: и сапоги сошью, и всякое другое прочее не хуже иного сделаю. — Он сердито засопел и притушил папиросу о столешницу. — Справляю, а все едино душа не лежит. Не по мне это. Я, паря, десять годков лесником пробыл. Может, свой век на кордоне бы и кончил, кабы не лиха беда… Через ее кувырком все пошло… Места своего теперь никак не найду. Мыкался по свету, покуда Мишка не отписал, — приезжай, дескать, батя, леса тута немереные, нехоженые. Лес и взаправду здесь дикий, только больно уж квелый. Добрый-то только по бровкам растет, а чуть дальше — болота. А в ем — кривулина на кривулине, на оглоблю лесину не выберешь. Уеду я отсюда. Охота мне в настоящем бору пожить, чтобы дерева, как свечи, в небо… И чтоб окрест меня никого не было. Людей мне не надо! Только чтоб я да сосны. И чтоб ходил я за имя, как за малыми детьми, да, как растут, глядел… Но, видать, зря про то думаю, жизнь-то под уклон пошла. Впереди что? Бугор, и все. Что жил ты на свете, что не жил — никто о том знать не будет.
Севка хмуро усмехнулся, вспомнив слова Лихолетова: «Все помрем, трава вырастет, вот и все». Жизнь казалась Севке простой и ясной дорогой, начала которой он не помнил, а о конце никогда не задумывался. Отец, не очень грамотный, но по-деревенски мудрый старик, привил сыну несложные в принципе, но твердые понятия о месте человека на земле. Научил ценить труд и беречь то, что предоставила природа в распоряжение людей. Отец верит, что каждый человек должен оставить на земле след, будь то дети, построенный своими руками дом, выращенное дерево или вспаханное поле.
Вот и Зяблов, разве он пыль на ветру? Что у него на душе и на совести — поди разбери. Не по гладенькой дорожке жизнь прошел, ясно… И все же и он хочет о себе добрую память оставить на земле. Ну а что людей сторонится — не Севке его судить. Одно ясно — не звонарь, к делу тянется. Севку тронуло, как Зяблов о деревьях говорил, словно о живых существах. А может быть, этот бродяга, перекати-поле, еще и нашел бы себя на каком-нибудь лесном кордоне?
Поколебавшись немного, Севка предложил:
— Слушай, у меня батя объездчиком в Нагорном. Хочешь, поговорит с лесничим? Кордон там есть, с которого люди бегут, — место больно глухое. Не забоишься? Лет восемь назад там пожар был, полсотни гектар выгорело. Теперь земля — как шлак после сильного огня. До сих пор, кроме чахлой травы, ничего не растет. Назвали то место «Гиблой еланью», а потом и кордон так называться стал. Взялся бы?..
Зяблов даже привстал со скамьи.
— Неужто договориться сможешь? Милай, да я б у тебя по гроб жизни в долгу был. А что касательно прозванья — по мне пущай хоть чертовым именуют. Был бы кордон, а елань все едино лесом засадят.
— Попробую батю уговорить. Документы-то у тебя в порядке?
— А как же! Только по ним не берут меня на лесную работу — дескать, доверие потерял.
— Это как понять? — опешил Севка. — Проворовался, что ли?
По лицу Зяблова пошли красные пятна. Он сжал огромные кулаки.
— Кабы кто другой такое сказал — глотку бы перервал. Отродясь за мной воровства не водилось. Осужден был, не таюсь. Кровь пролил, а чтоб воровать — того не было. — Он насупился, вздохнул. — Дай-кось еще закурить. — Жадно затянулся. Взглянул на Севку тоскливыми глазами. — Ладно! Скажу уж, как дело было. Работал я лесником. Сперва все хорошо было. А потом примечать начал, что лесничий при отводе делян мухлюет. Ну, к примеру, на деляне тыщу кубов нарубить можно, а он в бумаге пишет — пятьсот. И директор леспромхоза половину заготовок сдает в зачет плана, а другую половину — налево… Как разобрался я в этом мошенстве, приехал в контору, к лесничему, и всю правду-матку ему и выложил — совесть-то надо иметь!
Слово за слово — и сцепились мы с ним, как кочеты. Он мужик крепкий был, что твой бугай. Врезал он мне душевно: один глаз сразу заплыл, а вторым гляжу, как сквозь туман красный. Прижал он меня в угол и, гад, сулит: «В тюрьме сгною! Так оберну дело, что все тебе пришьют. А под ногами путаться не будешь, так и свой кусок получишь».
На меня тут затмение нашло. Отпихнул я его, схватил со стола какую-то чугунину и хрястнул по башке. Опамятовался, гляжу: в руке у меня из чугуна статуй — мужик с рогами. И помнилось мне, что мужик тот мне еще язык кажет и так вредно усмехается, что я вовсе разума лишился. Швырнул куда-то чугунину, выбежал из конторы и не помню, как на кордон к себе ускакал… Там меня и взяли.
Дружки лесничего всполошились. Наплели на меня с три короба. А время тогда, сам Знаешь, какое было. Перед войной. Особо разбираться не стали. Дали мне, паря, полной мерой, на всю катушку, да еще с привеском.
В колонии, конечно, не сладко пришлось. Хорошо хоть, лес рубить — дело привычное. Норму свою перевыполнял. Начальство бригадиром назначило. А я вовсю вкалываю — в работе-то легше, о своей доле меньше думается. Сколько-то годков отбухал, и тут берут меня и везут в город. Ну, думаю, еще за что-то добавят, не иначе. Думал-думал и решил бежать. Упросил конвоира, чтоб сводил меня по нужде, а сам на всем ходу и сиганул из вагона. — Зяблов поежился. Взял папиросу. Ломая спички, долго раскуривал. — Не рассчитал, неаккуратно прыгнул. Ударился мордой о пикетный столбик у полотна. Мне уж в больнице, когда через два дня оклемался, все рассказали. Охранник поезд остановил, подобрал меня и к фершалу доставил. Ругался, говорит, страсть!
Подлечили — и в суд. Там только и узнал, что должен показания как свидетель дать по делу того директора леспромхоза, что с моим лесничим лес воровал. Дали ему что положено, а мое дело суд на пересмотр направил. Вскоре и выпустили. Кажись бы, все по-хорошему обернулось. Как же! — Он сунул Севке под нос здоровую дулю. — Обратно-то в лесники не берут! Боятся…
— Батю не испугаешь.
На изуродованном лице Зяблова мелькнуло подобие улыбки.
— Вот и ладно. Ты когда вобрат едешь? Возьмешь меня с собой? Может, и вправду поталанит — попаду на кордон.
— Сидеть здесь некогда, послезавтра отчалим. А теперь на боковую…
Севка уже начал дремать, когда с полатей донесся приглушенный шепот:
— Паря, а паря! Не спишь? Вы тут разговор вели про какого-то Верескова. Его, случаем, не Максимом звали?
— Максимом. А ты откуда знаешь?
— В колонии вместях сидели.
— Врешь! — Севка рывком вскочил с тулупа.
— Да с чего мне?
— Однофамилец просто. Какой он из себя был?
— Ну, ростом с тебя… Волосом рус. Глаза серые вроде… Примет особых не было. Да, вот раз в бане с ним мылись, рубец у него здоровый заметил на груди, во-от такой. Осколком, сказал, зацепило.
Севка растерянно заморгал. Надо же! Как же так — столько лет они знали Верескова, кто бы мог подумать, что он был в заключении. Это Вересков-то! Никогда ни единым словом не обмолвился он об этом. Нет, не может быть. Ошибка какая-то.
Зяблов, почуяв смятение Севки, сказал ободряюще:
— Да ты не переживай. Он тебе кто, родня? Нет? Ну, все едино… Ты не сомневайся. Мужик он правильный был. С шушерой не вожжался. Его в колонии уважали. Он, видать, переживал шибко, но гордый был — виду не казал.
Севка был настолько ошеломлен услышанным, что заснул только перед рассветом, всю ночь проворочавшись на тулупе. Разбудил его Антоныч.
— Горазд ты спать, насилу растолкал. По реке сало пошло, смываться надо срочно. Главное — на Шаманку успеть выбраться. Она еще неделю продержится, а здесь, того и гляди, лед станет — будем куковать до весны.