— Кто-нибудь из товарищей написал за него, — говорю я. — Всюду есть ребята, которые знают немецкий, они помогают тем, кто его не знает. Это-то проще всего.

Фермер качает головой и вновь наполняет наши стаканы.

— А в каком лагере был ваш сын? — спрашивает Мишель. — В Букенвале, — отвечает фермер.

Не знаю, отчего он так произносит это слово, но почему-то очень многие произносят его именно так.

Мишель делает еле заметное движение в мою сторону, и тогда я вперяю взгляд в пространство, лицо мое каменеет, я становлюсь безучастным, неосязаемым, неуловимым. Я не хочу говорить о лагере с фермером, сын которого еще не вернулся. Если он узнает, откуда я приехал, его надеждам на возвращение сына будет нанесен тяжелый удар. Каждый вернувшийся узник, если это не его сын, уменьшает надежды на то, что его сын выжил, на то, что его сын вернется. То, что я остался жив в лагере, увеличивает вероятность гибели его сына. Надеюсь, что Мишель меня поймет и переменит тему разговора.

Но тут отворяется дверь комнаты, и входит Жанина.

— Я хорошо помню вашего друга, — говорит она.

И вот мы снова идем по лесу к опушке, где находился отряд «Табу». — Сколько вам тогда было лет? — спрашиваю я. — Шестнадцать, — говорит Жанина.

Мы пообедали на ферме и еще раз выслушали рассказ о разгроме «Табу», другой рассказ, отличающийся от первого, под иным углом зрения, но все-таки в чем-то схожий, — то же смятение, ночь, глухой шум сражения и потом безмолвие, великое зимнее безмолвие на холмах «Табу». А хозяйка фермы — это было сразу видно — все ждала, жила одним только тоскливым ожиданием сына.

Мишель остался на ферме. «Барахлит мотор», — объяснил он. А я вновь иду по лесу среди высоких трав к опушке «Табу» вместе с Жаниной, которой тогда было шестнадцать лет и которая хорошо помнит моего друга.

— В последние дни перед боем он иногда приходил к нам на ферму, — рассказывает Жанина.

На самом деле схватка на опушке продолжалась всего несколько часов, но я понимаю, что для Жанины эти несколько часов глухого шума, выстрелы и окрики эсэсовцев, нагрянувших на ферму, стали в конечном счете как бы сгустком всей действительности пяти долгих военных лет — всего ее отрочества. А бой на опушке «Табу» стал для нее символом всех боев долгой войны, приглушенные отголоски которой докатывались и до этой бургундской фермы.

Мы сидим на опушке «Табу», и я приминаю рукой траву, которой зарастают обломки только что закончившейся и уже поблекшей войны.

— Потом перестрелка стихла, — рассказывает девушка, — а я всю ночь ждала, что он придет, прислушивалась к каждому шороху возле фермы.

Я приминаю рукой траву, некоторые травинки — как бритва.

— Не знаю почему, — говорит она, — но я думала, что он придет ночью на ферму, может, с черного хода.

Я покусываю травинку, кисловатую и свежую, как первая послевоенная весна, которая только что началась.

— Я думала, может, он ранен, — рассказывает она, — и приготовила горячей воды и чистых тряпок, чтобы сделать ему перевязку.

Я вспоминаю, что ей было шестнадцать, и покусываю травинку, кисловатую и свежую.

— Мать плакала в комнате наверху, — говорит она, — плакала навзрыд.

А я представляю себе эту ночь, безмолвие, воцарившееся на холмах «Табу», и думаю о том, что след Ганса потерян навсегда.

— На заре мне показалось, будто кто-то скребется у черного хода, но это был ветер, — рассказывает она.

Зимний ветер на обугленной опушке «Табу».

— Но я все еще ждала, ждала целыми днями без всякой надежды, — говорит она.

Я вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву.

— Мать добралась до самого Дижона, в тамошней тюрьме они держали мужчин, — рассказывает девушка.

Я смотрю на ветви, на небо среди ветвей и стараюсь ни о чем не вспоминать.

— Я обшарила весь лес вдоль и поперек, не знаю зачем, но мне надо было это сделать, — говорит она.

Надо было найти след Ганса, но от Ганса не осталось следа.

— Еще и теперь, — говорит она, — я иногда прихожу сюда и жду.

Я смотрю на небо среди ветвей, смотрю на ветви и стараюсь никого не ждать.

— И брат мой тоже не вернулся, ну вот и вся история, — говорит она.

Повернувшись на бок, я смотрю на девушку.

— А вы знали, что он немец? — говорит она.

Приподнявшись на локте, я всматриваюсь в нее с удивлением.

— Он пел песенку, — объясняет она, — и там было про месяц май.

Я опять вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву. Я чувствую, как мое сердце бьется у самой земли, влажной земли на лесной опушке, сейчас снова месяц май: «Im wunderschönen Monat Mai, wenn alle Knospen blühen»[51]. Я чувствую, как бьется мое сердце, и вдруг вспоминаю, что это был за ночной поход, мысль о котором не давала мне покоя эти последние дни. И тут я слышу шорох травы — девушка шевельнулась и провела рукой по моей бритой голове. Это не ласка, это даже не дружеский жест — так слепой ощупью ищет дорогу, точно девушка силится понять, почему у меня обрита голова.

— Вам обрили волосы, — шепчет она.

Я оборачиваюсь к ней. Она вытянулась рядом со мной, глаза ее широко открыты. — Как по-вашему, мой брат еще может вернуться? — спрашивает она.

И тогда я шепотом рассказываю ей о ночном походе через всю Европу — это мой ей ответ, рассказ о долгом походе Петра и его товарищей по ночной Европе. Она слушает затаив дыхание, вся обратившись в слух. А на опушке «Табу» вновь стоит месяц май.

— Понимаешь, — произносит голос за моей спиной, — мы разбились на маленькие группы, но ребят, которые прикрывали отступление, никто больше не видел.

Все время, пока партизан рассказывал, парень из Семюра не сводил с него глаз, а когда тот кончил говорить — переводит взгляд на меня.

— Это что, друг твой был? — спрашивает он. — Хороший друг? — Да, — отвечаю я.

Парень из Семюра покачал головой, и во мраке вагона снова воцаряется молчание.

Некстати, черт возьми, эта весть о разгроме «Табу», удар ниже пояса, да еще во время такого пути. Теперь, пока я не вернусь из этого пути, мне не узнать, что случилось с Гансом. А если я не вернусь из этого пути, я так никогда и не узнаю, что случилось с Гансом. Если Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, придется мне сжиться с мыслью о смерти Ганса. В предстоящие дни, в ближайшие недели, в последующие месяцы мне придется сжиться с мыслью о смерти Ганса — вернее, придется этой мысли (если можно назвать мыслью непостижимую, ускользающую явь — смерть кого-то из близких), придется этой мысли сжиться со мной, стать частью моего бытия. Я понимаю, что на это понадобится время. Как знать, может, у меня не окажется времени, чтобы сжиться с мыслью о смерти Ганса, быть может, моя собственная смерть избавит меня от этой заботы.

В моей черепной коробке между ноющим затылком и пылающими висками засел губчатый комок, где отдаются все боли, терзающие мое тело, которое разбилось на тысячу мелких, острых осколков, и в этом губчатом комке, из которого я хотел бы обеими руками (а еще лучше тонким пинцетом, предварительно вскрыв черепную кость) извлечь пушистые волокна, наверное пропитанные кровью, которые забили все, что у меня внутри, все полости, и затуманили то, что называют сознанием, — в этом губчатом комке постепенно пробивает дорогу мысль, что, быть может, моя собственная смерть никогда не станет частью чьего-то бытия, бытия хотя бы одного-единственного человека. Быть может, мне будет отказано в праве на реальность собственной смерти, отказано даже в этом праве, я с отчаянием перебираю в памяти, кому меня будет недоставать, чья жизнь оскудеет без меня, и не вижу никого, в эту минуту не вижу никого, моя смерть лишена реального смысла, мне не дано даже умереть, я могу только улетучиться, тихонько исчезнуть из этого мира — для того чтобы я действительно умер реальной смертью, той смертью, которая больно бьет по действительности, а не просто сгинул в вонючем мраке вагона, мне надо, чтобы Ганс был жив и Мишель был жив.