Будь слова господина Симонова менее дерзкими, его немедленно привели бы к Думбадзе силком. Но тут решили, что владелец писчебумажного магазина и фотографии или же пьян, или действительно невменяем. Потому посчитали за лучшее пока что оставить его на время в покое…
— Хорошо, — сказал генерал, выслушав донесение. — С Симоновым разберемся рано или поздно. За толпой, которая направилась к Ломоносовскому бульвару, установить наблюдение. А сейчас в кабинет ко мне задержанного мальчишку.
И вот перед ним стоял Витька — смешной, веснушчатый, с открытым бесхитростным лицом. Такой мальчишка вроде бы не мог ни врать, ни юлить не то что перед генералом, а даже перед директором своего реального училища.
— Ты обстрелял полицейских?
— Нет.
— Не лги! — генеральский палец, как маятник, закачался перед носом Витьки. — Что же, витрина сама по себе взорвалась?
— Так это я фейерверк делал.
— Фейерверк? Гм! А куда же подевалась сама картина?
— Не знаю.
— Ладно, мальчик, — сказал генерал. — Сейчас ты получишь маленький урок. Тебе придется некоторое время посидеть в подвале, пока не вспомнишь, куда делась картина и кто ее выставил в витрине. Увести! Кормить, как всех задержанных!
Когда адъютант-секретарь вернулся и доложил генералу, что его приказание исполнено, Думбадзе изрек:
— Лучшего заложника нам не придумать. Все социалисты, кроме всего прочего, еще и человеколюбивы. Они потому и социалисты, что грешат человеколюбием. Кто-нибудь из них обязательно придет повиниться, чтобы вызволить мальчишку.
И в этом Думбадзе не ошибся.
Тут впору будет немного рассказать о самом Николае Антоновиче Думбадзе. Определяющей чертой характера генерала было удивительно развитое чувство подозрительности. В глубине души он подозревал всех, в том числе и самого императора (о чем, естественно, вслух не говорил) в недостаточно твердом поведении по отношению к бунтовщикам. Считал, что совершенно ни к чему издавать в стране такое количество газет и журналов, которое издавалось в ту пору. Видел угрозу в возникновении синематографа (как тогда называли кино).
Еще одна небезынтересная деталь. С Думбадзе чуть было не случился тяжелый припадок, когда он прочитал рассказ А. П. Чехова «Унтер Пришибеев»: решил, что рассказ написан лично о нем. Генерал отправился к праотцам накануне 1917 года, и его не судили, как судили Ставраки. Но в тот день, о котором идет речь, Думбадзе был еще жив и вполне здоров, если не считать давнего припадка (врачи определили его как параксизм эпилепсии), случившегося после прочтения «Унтера Пришибеева». И действовал он решительно и даже вдохновенно. Думбадзе распорядился отправить взвод солдат на бульвары и к каменоломням, где, как предполагалось, должен был состояться митинг. Впрочем, солдаты с примкнутыми штыками напрасно совершили бросок по городу. Митинг все же состоялся, но там, где его никто не ждал, — у подножия поросшего хилым кустарником безлюдного бугра Дарсана.
Узнав об этом, Думбадзе промолчал. Амбициозный до тупости и нетерпимый до безрассудства, в последние месяцы он учился сдержанности и умению лукавить. Так, ссылаясь на манифест от 17 октября, градоначальник Ялты милостиво разрешил митинги и собрания, но тут же отдал приказ разгонять их, а манифестантов и демонстрантов задерживать на другом основании — за оказание сопротивления властям. Более того, Думбадзе в последнее время пытался в чем-то изменить рисунок поведения. Ведь градоначальнику надлежит быть в большей степени дипломатом, чем положено по должности обычному командиру полка. Градоначальнику помогали в этом две вещи: изданная еще в средине минувшего века книга под названием «Как подобает вести себя лицам начальственным» и зеркало. Не только приказ, не только окрик, но и умение говорить с подчиненными, а также с подследственными ласково, на равных — великое умение, которым обладали все монархи и правители, оставившие хоть какой-либо след в истории. Монархом Думбадзе считать себя, естественно, не мог. Но правитель всего Южного берега Крыма — тоже пост немалый. И вот, по утрам, стоя у зеркала, новоиспеченный градоначальник изображал улыбку. Она походила на оскал. Пытался придать собственному взгляду оттенок терпимости и мудрого всепрощенчества. Ничего не получалось — взгляд был хитрым, лисьим и злым.
Когда-то Думбадзе заказал свои портреты сразу пятерым ялтинским художникам. Портреты эти не сохранились. Зато зимой того же, 1906 года Владимир нарисовал одним росчерком пера карикатуру на Думбадзе: шарообразная голова, орнаментированная мясистым сливовидным носом, мощный впередсмотрящий подбородок, округлый живот, короткие толстые ноги. Если бы не злобный взгляд, то ни дать ни взять откормленный до неприличной для вольного зверя полноты кенгуру. Но именно глаза выдавали характер градоначальника, отличавшийся свирепостью необычайной.
Ковер, генерал и картина
Измученный бессонной ночью, едва живой стоял Владимир на цветном тавризском ковре, держа под мышкой злополучную картину. Она была обернута в плотную серую бумагу, крест-накрест перевязанную шпагатом. И до того грустный, до того жалкий был вид неудачливого художника, что ус генерала дрогнул. Генерал улыбнулся, что случалось нечасто.— Это? Вы автор? Ну, разворачивайте. Желаю взглянуть. Ближе к свету.
Генерал рассматривал картину, а Владимир глядел на ковер. И казалось ему в эту минуту, что ничего, кроме этого ковра на свете не существует. Что лишь ковер — несомненная реальность. Пушистый, в ярких хитросплетениях линий и пятен. Но вместе с тем удивительно точно подобранный по тону. Пестрота была лишь кажущейся. Ковер поражал гармоничностью. Чувствовалось, что где-то там, в далеком и пыльном Тавризе, творили его руки человека, в чьей душе жило чувство прекрасного.
Сколько лет ковру? Сто? Двести? Где похоронена та женщина, что его ткала? Кто приходит на ее могилу? Да и есть ли эта могила вообще? Может быть, ее давным-давно забросили и разорили…
А ковер существует по сей день и радует глаз. Не гаснет и не меркнет даже под тяжестью генеральского сапога. И хоть в центре он уже немного потерт, но, даст бог, переживет и самого генерала, и тех, кто приходит сюда по утрам с донесениями.
— Так, — сказал генерал. — Отменная картина. Море, конечно, вышло похуже, чем у Айвазовского, но все в целом — почти талантливо. Особенно впечатляет горящий крейсер.
Затем генерал коснулся картины пальцем.
— Краска свежая. Еще не совсем высохла. Как понимать?
— Дело в том, что я развожу краски на касторовом масле. Они очень долго сохнут, но зато лучше ложатся на полотно.
— Я полагал, что касторка употребляется только в медицине.
— Но эта техника известна очень давно.
— По должности я не обязан разбираться в тонкостях живописи, — мирно заметил генерал. — Зато я отлично разбираюсь в тонкостях жизни. Итак, что прикажете делать с вашей картиной и с вами самим?
Владимир оторвал взгляд от ковра и посмотрел в лицо генералу. И было это лицо не грозным и даже не надменным, а каким-то пустым, стертым. И лишь два лисьих глаза убеждали в том, что это не посмертная гипсовая маска…
Сапоги генерала топтали ковер. Думбадзе вышагивал от стола к окну и от окна к столу по одному и тому же маршруту… Было жаль ковра, его хитрых узоров. Казалось, генеральский сапог может их стереть — сделать всего за какой-нибудь час то, что было не под силу столетиям. Генерал играл: он сам себя видел со стороны, как в невидимом зеркале, и, несомненно, учитывал тот эффект, который должен произвести на собеседника. И изображал Думбадзе в эту минуту не мелкого и мстительного человечка, видящего за действием и поступком каждого обязательно какой-нибудь умысел и возможный подвох, а этакого сановного повелителя, способного и на широкий жест…