Девушка с протянутой к выключателю рукой — к мысли написать Людмилу именно так художник пришел лишь много лет спустя. А до этого было множество других портретов. Он писал ее по памяти на фоне моря, а затем — у рояля. Но и то, и другое показалось ему самому банальным и претенциозным: он понимал, что писать портрет надо просто, не переусложняя композицию. Это не соответствовало бы характеру Людмилы. Очень ясному и направленному. Он видел ее натурой необычайно цельной и естественной — во всех поступках, словах, в каждом движении, в каждом жесте.
Много позднее он прочтет строки, принадлежащие Шекспиру: «Не изменяйся, будь самим собой, ты можешь быть собой, пока живешь». И его поразит мысль, в них заложенная. С тех пор тринадцатый сонет Шекспира станет его самым любимым. Так жила Людмила — во всем оставаясь верной себе самой. И он напишет другу письмо: «Я все время мысленно возвращаюсь к осени 1905 года. Я не историк и не писатель, но я художник и смею утверждать, что каждая эпоха порождает свой эталон женственности, свое понимание прекрасного, хотя этот идеал уходит корнями в далекое прошлое. Мне кажется прекрасной Ярославна в своей искренней жертвенности… Та осень, о которой я пишу, была неожиданна во всем: в стремительности бега событий, в том, как мы все стали внезапно говорливы. Но это была не нервная говорливость, не ворох мало что значащих фраз. Нет, к словам как бы вернулся их первозданный смысл: „свобода“, „конституция“, „народовластие“. Мы как бы услышали вновь корни слов: народовластие — власть народа. Но времена были тревожные. И кровь лилась повсюду. Каждый выбирал для себя место в схватке — товарищей, друзей, соратников и подруг. Как поблекли, слиняли кокетливые, жеманные барышни, кружева и кружевные речи. Мы стали говорить просто, коротко, точно. И подруг мы искали таких, которые в чем-то близки Ярославне, женам декабристов… Вот уже много лет пробую я написать портрет девушки, которой давным-давно уже нет на свете. И знакомы-то мы были месяца три, не больше. Случилась трагедия — девушка погибла… Знаете, в жизни тех, кто привык подниматься рано, на заре, бывают странные и неожиданные видения — как подарки… Любой художник, если он художник настоящий, влюблен в рассвет. Иные краски, иные оттенки и тона. Ничего резкого, будоражащего, все гармоничнее, чем днем. Впрочем, подобное ощущение иной раз возникает и на закате. Но закат — прощание, итог прожитого дня, а рассвет — он как предчувствие, как первые строки сказки… Однажды я увидел в лучах восходящего солнца летящего над озером дикого лебедя. И понял, что для лебедя этот миг — лучшая минута в жизни. А для того, кто увидел парение в поднебесье гордой птицы, — это подарок судьбы.
Познавший всю мудрость мира Фауст так и не нашел секрета вечной молодости. Но уже неподвластно ли искусству то, что пока недоступно науке? Воля художника может остановить мгновение. И более того — вырвать у прошлого, возвратить давно ушедший миг, сделать его зримым, осязаемым, неожиданно сегодняшним. Но я — сумею ли?»
В том же письме другу он писал еще и такие слова: «Это был красивый человек, который никогда ни в чем не изменял себе. Однажды я услышал спетую ею фразу из арии Любаши: „Лишь я одна тебя люблю!“ Так мощно, трагично и эмоционально достоверно могла спеть эти слова лишь та женщина, которая вообще не способна на измену.
Боюсь, что там, где вступает в силу музыка, — живопись бессильна. Возможно, такое звучит как парадокс, способный вызвать гнев моих собратьев-живописцев. Но я пишу частное письмо — не более…»
Когда все дороги ведут в Севастополь
Билеты во второй и третий классы были распроданы еще с вечера. Пришлось уплатить три рубля за проезд в первом классе. Но даже здесь, на мягких кожаных диванах, приходилось сидеть, поджав ноги. Мешали сваленные на дно мальпоста серые холщовые мешки с очередной почтой. Когда же некий господин в котелке заметил, что не годится так обращаться с пассажирами первого класса, кондуктор почесал затылок и задумчиво произнес:— Вообще-то, оно так, а в частности — не очень. Едешь — и радуйся! А то высажу!
— Слыханное ли дело! — Котелок на голове даже подпрыгнул. — До чего дожили!
— До того, до чего надо! — ответил кондуктор и пустил лошадей.
Мальпост несся по крутой тряской дороге, подпрыгивая и грохоча на ухабах. Казалось, кони вот-вот перейдут на галоп. Вскоре примчали в Алушту. Остановились у почты. Напротив нее, у входа в дачу фабриканта вин Голубева, была укреплена мраморная доска с надписью, извещавшей, что 10 октября 1894 года в этом доме наследник цесаревич, ныне благополучно царствующий Государь Император Николай II, встречал августейшую невесту свою — принцессу Алису Гессенскую, ныне не менее благополучно восседающую на троне императрицу, именующуюся на русский лад Александрой Федоровной.
Все тот же непочтительный кондуктор поглядел на доску так, будто видел ее впервые, и загадочно произнес:
— Висит? Ну-ну!
И в этом «ну-ну» тоже было мало почтительности.
Господина в котелке все это не просто тревожило, а явно пугало. Его склеротические щеки подергивались — предвестник раннего тика, душевного непорядка и прочих тревожных признаков нервного века — века бессонниц и самоанализа, возведенного в ранг бытейской привычки.
От Алушты начинался подъем к перевалу. Мимо потянулась знаменитая «лестница»: гигантские камни, вымостившие зеленые склоны горы Демерджи, — след давнего обвала. Владимир любил эту дорогу. Ему нравилось наблюдать, как постепенно, по мере подъема темнее становится цвет травы на склонах, выше и тенистее деревья. Но сейчас он чувствовал, что голова клонится на грудь и нет никаких сил удержать ее в вертикальном положении… Проснулся от того, что мальпост тряхнуло на ухабе и с багажной полки посыпались корзины. Перевал был уже позади.
Нашел щель между почтовыми мешками, вытянул затекшие ноги и снова провалился в сон. И привиделось ему нечто странное. Будто к нему, в его ялтинскую комнатку, явилась Надежда. Одета она была пестро, ярко, крикливо, и потому очень походила на какую-то птицу — не то на страуса, не то на гигантскую утку, в общем, на пернатое существо, украшающее занавеси в беседке Симоновых. Птица-Надежда бегала за Владимиром по комнате, норовила клюнуть в затылок и резко, пронзительно выкрикивала:
— Человек имеет право бороться за себя и свое личное счастье! Любыми способами! Если вы не понимаете такой простой истины, вынуждена буду клюнуть вас в темя. Вот так: тюк-тюк-тюк! Что, больно? То-то же! Тюк-тюк!
Это было страшно — до нервного озноба.
Он убегал от Надежды, но чувствовал, что дело это пустое — она проворнее, хитрее, настойчивей. Но возник Витька Эдельвейкин со своим самопалом. Шипение зажженной спички, выстрел — мимо. Надежда догоняла, но вдруг остановилась и вскрикнула. Внезапно вспыхнул яркий свет. Его включила Людмила. И сейчас стояла с протянутой к выключателю рукой и улыбалась. Казалось, она вот-вот запоет: «Лишь я одна тебя люблю!» — и все химеры исчезнут: растает, превратится в облачко и будет унесена ветром гигантская утка-Надежда…
Но сон сном, а боль в затылке была явственной и реальной. Оказалось, что голова съехала с подушки и на ухабах бьется об окантованный металлом угол чьего-то чемодана.
Въезжали на окраину Симферополя. Колеса простучали по мосту через веселую речку Салгир. Справа потянулись аллейки городского парка. На углу Севастопольской и Кантарной улиц Владимир, не останавливая мальпоста, открыл дверцу и соскочил на мостовую.
Он хорошо знал Симферополь. Мимо семинарского скверика скорым шагом добрался до Приютской улицы, где, как он знал, жил Александр. Большой квадратный двор, ограниченный с трех сторон двухэтажными каменными домами с внутренними балконами на итальянский манер, увитые виноградом беседки, небольшой каменный фонтан, деревянные скамейки без спинок.
Долго бродил из подъезда в подъезд, пока отыскал тридцать шестую квартиру. Крашенная коричневой краской дверь. Бронзовая табличка с именем хозяина, звонок-вертушка, а рядом, на квадратном куске белого картона, записка: «Покорнейшая просьба к студентам входить без звонка и без стука».