Изменить стиль страницы

— Конечно, — сказал Владимир. — Это и смешно, и грустно одновременно. Но сейчас, слушая вас, я думал о другом. Заговорили о пении… Так вот, давно, месяц назад, помните: окна были открыты. Я оказался поблизости. Вы пели… Я случайно услышал… Я плохо знаю музыку и ничего не понимаю в голосах, но все же… В общем, я еще никогда не слышал такого пения… Мне очень хотелось бы написать ваш портрет. Не сейчас, позднее, когда почувствую, что смогу это сделать по-настоящему хорошо…

Людмила молчала, а он, от неловкости заговорил спешно, горячо, лихорадочно:

— Знаю, что кажусь вам легкомысленным человеком. Такое время. Все идет прахом. Сам воздух напоен тревогой и ожиданием какого-то взрыва. А тут ходит себе по берегу моря такой странный человечек с этюдником в руках.

— Ничего подобного я никогда не говорила и не думала! — прервала его Людмила.

— Разрешите мне досказать… В другой раз я не решусь. А сейчас скажу все, что думаю. Да, наверное, со стороны я — странный человек. Но поверьте, это лишь внешнее. И мне в последнее время доводилось проводить бессонные ночи в раздумьях: не забросить ли подальше кисти и краски. Может быть, вправду пришло время действий? Обо всем этом мне давно хотелось побеседовать и с вами, и с вашим знакомым — Александром, когда он гостил здесь. Так уж случилось, что в Ялте я — один. Почти без друзей. Впрочем, я здесь и года еще не живу. А родом из Бахчисарая.

— У вас есть родители?

— Только отец. И он уж очень стар. Мама умерла, когда мне и пяти не было. Еще старший брат. Но он был в Порт-Артуре. Не знаю, жив ли. Может быть, в плену, в Японии… Но я все как-то не о том… Я очень ждал откровенного разговора с вами и представлял себе его совсем иным. А когда появилась возможность, смешался… В одно верьте: когда-нибудь я обязательно напишу ваш портрет, и это будет моя главная работа. Ведь у каждого художника есть такая — самая интересная, самая искренняя.

— Спасибо! — сказала Людмила и подняла голову.

— За что же? — растерялся Владимир. — Ведь я так ничего и не сумел объяснить.

— Но я многое услышала и поняла. Ваша главная картина впереди. И думаю, это будет не мой портрет, а нечто другое. Я верю в то, что талант начинается с сострадания к людям, с умения понять их чувства, их радости, их горе… У вас есть все для того, чтобы стать нужным художником. Не знаю, большим или обычным, прославленным или не очень громким, но, повторяю, — нужным. Многие не примут такого отношения к искусству. Это их дело. Я же твердо стою на своем. Чехов был велик в своем пронзительном понимании человека. Но были и другие, может быть, менее талантливые, но тоже честные. И они тоже нужны. Хотя бы для того, чтобы подготовить приход в мир еще одного Чехова… То же самое и с художниками. И в вас я чувствую главное — честность. Сегодня вечером я была у вас не случайно. И так же не случайно оставила записку с просьбой прийти в любое время, хоть ночью. Откровенность за откровенность. Я поняла, что вы тогда услышали часть нашей беседы со Спартаком. Вот видите: опять подслушали! — Она вновь улыбнулась и это была уже иная улыбка: ласковая и доверительная одновременно. — Рисунок на заборе был хорош. Кстати, его на следующий же день закрасили известью. Я специально ходила смотреть.

— Почему же вы мне не рассказали, что ходили смотреть рисунок? Я вам сделаю другой… Десяток!

— Десяток вроде бы и ни к чему. А один, повторение того, теперь уже уничтоженного, мне бы хотелось иметь у себя. На небольшом листе. Как воспоминание о прогулке и о той ласковой ночи. Да и сегодняшняя ночь прекрасна. Воздух удивителен. Кажется, что его можно разливать по бутылям и рассылать в дальние края. Он как шампанское. Такой бывает только осенью. Нет, пожалуй, еще и ранней весной. Но нам сейчас предстоит беседа совсем о другом. Вы знаете, что сейчас происходит в Севастополе?

— То же, что и по всей стране — людям надоело быть рабами. А раб, осознавший, что он в рабстве, уже не раб. Он кандидат в бунтари.

— Верно, — согласилась Людмила. — Но о Севастополе — особо. Там база флота. Немало и сухопутных войск. Кстати, Спартак — сами понимаете, это не его настоящее имя, а подпольная кличка — сам не так давно служил в Севастополе. И сейчас отправился туда, чтобы помочь делу. Вспомните о «Потемкине». Сейчас в Севастополе огромным влиянием пользуется отставной лейтенант Петр Петрович Шмидт.

— Я слышал о нем. И читал о клятве, которую он произнес на могиле рабочих, расстрелянных участников демонстрации. Помню строки в газете о нем: худой, выше среднего роста, с горящими глазами… У могилы расстрелянных рабочих он поднял правую руку, указывая на гробы, и произнес клятву.

— Вот видите, — сказала Людмила. — Вы до мозга костей художник. Вы запомнили, как выглядит Шмидт, его жесты. Это именно те детали, на которые я не обратила внимания.

— Но помню и текст клятвы. Не дословно, конечно. Но смысл ее в том, чтобы каждый патриот, гражданин отдал всю душу и самую жизнь на благо рабочих и неимущего люда. Все повторяли за ним: «Клянемся!» Его арестовали. Находясь под стражей, он обратился с воззванием ко всем гражданам страны. Я читал воззвание: не верить царским манифестам, выступать всем вместе за права каждого гражданина.

— Но вы не знаете последних новостей: адмирал Чухнин был вынужден освободить мятежного лейтенанта, уволив его одновременно из флота. Сейчас в Севастополе создан Совет рабочих, матросских и солдатских депутатов. Петр Петрович Шмидт избран его пожизненным депутатом. Другими словами, Шмидт стал фигурой крупной, с которой уже не могут не считаться даже власти. И произошло это стремительно. Но во всем тут много стихийного, неожиданного, непредсказуемого. Точно так же, как было на «Потемкине». Потому сейчас в Севастополе Спартак. На рассвете выеду туда и я.

Владимир поднялся. Хотел что-то сказать, но вдруг понял, что не в состоянии произнести ни одной связной фразы.

— Я вам доверяю, — продолжала Людмила, будто не заметила растерянности Владимира, а может быть, просто пощадила его. — Сегодня ночью по Южному берегу и через Байдарские ворота из Ялты к Севастополю отправятся два батальона. Если власти успеют подтянуть достаточное количество войск, дело может принять худой оборот…

— Два батальона — это не так уж много.

— Как сказать! На войска, расквартированные в Севастополе, власти уже не рискуют полагаться. Два батальона из Ялты, казачьи части из Симферополя. А ситуация сложна. Если восстанию уже суждено случиться, то отсчет пойдет даже не на часы, а на минуты. Вы сумеете завтра первым же мальпостом выехать в Симферополь?

— Я хочу поехать с вами! Может быть, буду чем-то полезен. И я боюсь за вас!

Людмила покачала головой. Затем отошла к окну и долго, как показалось Владимиру, а на самом деле, может быть, минуты две-три, глядела на залив, на каленый свет маяка у мола.

— Спасибо, что сказали эти слова. Это слова друга. И все же вы поедете не в Севастополь, а в Симферополь. Надо завтра же, в крайнем случае — послезавтра утром, передать Александру письмо. Вот оно. Шифр. Набор цифр. Если оно почему-то попадет в чужие руки, что мало вероятно, никто ничего не поймет. А вы скажете, что случайно нашли его… Счастливого вам пути!

Десятью минутами позднее, идя по совершенно пустой набережной, он все еще видел ее улыбку. Послегрозовая ночь была вправду удивительной — свежей и какой-то робкой. Казалось, ее можно спугнуть громким словом, тяжелым шагом.

Он вышел на пляж. Минуту постоял у воды. Море совсем успокоилось, и волна негромко ворчала у ног, ворочая гальку.

Владимир разделся и бросился в воду. Плыл долго, пока не устал, затем перевернулся на спину, заложил руки за голову и принялся глядеть в небо и на бухту. Волна слегка покачивала, но не захлестывала. Он чувствовал, как по шее, плечам, вдоль ног струится, уносится к берегу ласковая теплая вода.

Вверх по горе ползли редкие огоньки улиц. Они тоже покачивались в ритм с волнами. И Владимиру вспомнилось детство: праздник троицы, засыпанный свежепахнущим чебрецом пол комнаты и лицо матери, склонившееся над его кроватью… Распущенные волосы, белое в цветочек платье, и ее голос: «Пора, малыш! Завтрак стынет, а тебе еще надо умыться!» Почему все это пришло ему на память именно сейчас? Маме, когда она умерла, было всего тридцать… Только на десять лет старше Людмилы… Он вдруг подумал о том, как редко женские руки касались его головы, как некому было сидеть у его кровати, когда он болел, ибо отец очень поздно приходил со станции (смена у носильщиков была двенадцатичасовой), что в детстве его любимым цветом был голубой, а теперь он почему-то предпочитает охристые и пурпурные тона… Странные и неожиданные эти мысли, казалось, возникали в сознании без какой-либо связи с событиями минувшего вечера. Отец — седоусый, с землистого цвета лицом и усталыми глазами — учил его тому, что знал и чему мог научить: съедать кусок хлеба перед тем, как идти в гости, чтобы никто, упаси бог, не увидел, что ты голоден и жадно набрасываешься на еду; надеяться в жизни только на самого себя и не верить вежливым улыбкам тех, кто за плату заставляет других носить свои чемоданы. И все же была в отце не то чтобы приниженность, а какой-то постоянно живущий в усталых глазах страх. Может быть, это оттого, что жизнь у отца сразу же, с юности, не задалась: всего образования — только первые классы церковноприходской школы, имущества — мазанка в три окна на окраине Бахчисарая, а личной жизни — восемь лет от свадьбы до смерти жены, а позднее — доля вдовца, на руках у которого осталось двое детей. Когда отец узнал, что Владимир решил ехать в Ялту, перебиваться случайными заработками, чтобы со временем все же выучиться на художника, он только вздохнул и спросил: «Да кто же тебя допустит до такого дела? Ни в жизнь они не дадут!» Под словом «они» подразумевались все те же господа, которые сами никогда не носят своих чемоданов…