Изменить стиль страницы

Стоя на том, что осталось от гребня дюны, я без особого энтузиазма принимаюсь забрасывать джип песком, но вскоре бросаю это дело и пешком направляюсь на север. Скоро зима, но в полдень по — прежнему, наверно, не меньше ста градусов по Фаренгейту. В сущности, я не преследую никакой цели, кроме как уйти подальше от джипа, от той его части, что еще видна. Я сам волен выбирать себе смерть. Шансы засечь меня с воздуха невелики. Даже тому, кто хочет быть спасенным, трудно привлечь внимание самолета-корректировщика. Эти «Пайпер кабы» рассчитаны только на боковой обзор поверхности земли. Но даже если меня обнаружат, разве сможет самолет найти место для посадки среди этих громадных сыпучих дюн? Дважды в течение дня я слышу в воздухе слабый гул, бросаюсь на землю и зарываюсь в обжигающий песок. Ничего не происходит. В этих краях звуки распространяются на очень большое расстояние, но увидеть самолет невозможно.

Прекрасная Франция, единая и неделимая от Дюнкерка до Таманрассета. Франция — это страна, две части которой соединяет Средиземное море. Шагая по этим сыпучим, волнистым дюнам, выгоревшим до белизны на полуденном солнце, я искренне радуюсь тому, что прогуливаюсь по французской метрополии. Вон там, слева, можно было бы увидеть ратушу, табачный киоск, парочку кафешек и нескольких стариков, играющих во время обеденного перерыва в шары, — но вид заслоняет огромная песчаная дюна. А прямо впереди, там, куда я сейчас иду, вне всяких сомнений, расположен виноградник и бригада рабочих чистит канаву. Как жаль, что песчаная дюна чуть меньших размеров заслоняет вид! Куда ни глянь, куда ни повернись — всюду прекрасная, чудесная, процветающая, беспокойная Франция. Весь этот песок заслоняет ее, и она скрыта от взора, но она существует. Наши законодатели и картографы утверждают, что она существует, значит, скорее всего, так и есть. Я должен взять себя в руки.

Нет, дюны действительно очень красивы. Чтобы оценить их красоту по достоинству, надо взобраться на гребень одной из самых больших. То есть, поднявшись не меньше чем на сотню метров, можно получить более или менее истинное представление о масштабе их красоты. Я нахожусь в краю дюн, называемых барханами. Барханы имеют форму полумесяца и изогнуты в соответствии с направлением ветра. Они тянутся во все стороны сколько видит глаз, покрываясь рябью и наползая друг на друга. В хаотичных контурах пустыни человек, наделенный воображением, мог бы увидеть узоры, даже предметы и лица, но я не из таких. Нет, я просто пытаюсь идти по стрелке компаса прямо на север, но, что самое неприятное, едва заметное воздействие дюн, плавные изгибы то в одну сторону, то в другую делают это невозможным. Нельзя держать путь прямиком на север, если приходится преодолевать дюну за дюной. По наветренному склону бархана можно пройти без труда. Это пологий, довольно плотный песчаный откос, но для того, чтобы направиться на север, надо сперва подняться по крутому подветренному склону, который оседает от каждого шага. Хуже того — на подветренном склоне случаются внезапные оползни. Того и гляди будешь похоронен заживо в этих зыбучих песках. Однако обходить дюны вокруг их подошвы не менее утомительно, к тому же, отмахав полкилометра на восток или на запад, можно обнаружить, что один бархан сливается с другим и пройти между ними напрямик нелегко, после чего возникает подозрение, которое невозможно проверить: а вдруг неощутимые изгибы на самом деле завели тебя обратно на юг?

Впрочем, какое это имеет значение? Приходится постоянно напоминать себе, что я уже покойник. Каждый мой шаг — это огромное достижение. Без воды я протяну еще самое большее четыре дня, причем не следует забывать, что перед смертью я начну бредить и перестану понимать, жив я или мертв. Правда, существует вероятность смерти от теплового удара, особенно если продолжать путь под палящим солнцем. Это может случиться внезапно — хоть завтра. К жаре я уже привык. Ходьба в такой зной утомляет, но в остальном это пекло меня не беспокоит. Я наслаждаюсь строгой чистотой моей жизни. Строгой, безграничной, безмерной. Я именно тот человек, которым хочу быть, именно в том месте, где хочу находиться. Я, несомненно, умру, но не вызывает сомнений и то, что дело мое восторжествует. Чтобы это понять, надо лишь знать законы истории, каковые, безусловно, существуют. Разумеется, с помощью марксистских законов исторического развития нельзя с точностью до минуты предсказать поведение каждого отдельного человека, ведь и геолог не в силах проследить за движением отдельной песчинки, но форму этих дюн, общее поведение почти бесконечного множества отдельных песчинок можно предсказать при наличии сведений о преобладающем направлении ветра. Подобным образом обстоят дела и с историей: направление можно определить, стоит лишь понять суть трудовой теории стоимости. А поняв, в каком направлении движется история, надо быть глупцом, чтобы не двинуться туда же самому. Мы сражаемся на стороне пролетариата не потому, что это страдающий класс, а потому, что в конечном счете это класс победителей. Какой болван станет сознательно поддерживать сторону, терпящую поражение, то есть буржуазию? Поэтому даже сейчас меня ничто не тревожит. Да, я вынужден спасаться бегством, но это бегство на уровне отдельной песчинки. В неизмеримо большем масштабе спасаться бегством вынужден мировой капитализм.

Ближе к вечеру ветер начинает усиливаться. Становится прохладно. Солнце садится на юге. Я в изумлении смотрю на компас. Потом, постепенно сообразив, в чем дело, принимаюсь рычать на прибор. В кузовах этих джипов полным-полно стали, которая обладает довольно сильным магнитным полем. Этот компас был настроен по магнитному полю джипа. Треклятый прибор уже ни на что не годен. Начав рассуждать более здраво, я осознаю, что он был бесполезен с самого начала. Это попросту лишний груз. Я вдребезги разбиваю стекло прибора, при этом порезавшись. Пью свою кровь. Потом выпиваю ничтожное количество спирта, на поверхности которого плавала стрелка компаса, и выбрасываю треклятую окровавленную штуковину. Ветер спадает, и примерно на час снова становится жарко и влажно, однако песок сейчас достаточно прохладный, чтобы на нем растянуться. Я ложусь и почти мгновенно погружаюсь в беспокойную, полную сновидений дремоту. Мои сны истерзаны болью тела. Когда жара вновь начинает спадать, сон делается все более чутким. В конце концов я лежу с закрытыми глазами, но совершенно очнувшись от сна, и дрожу от холода. Пошатываясь, я встаю и мочусь в сложенные чашечкой ладони. Там остается не много, но я пью. Знаю, пользы от мочи никакой, но она увлажняет рот и к тому же воскрешает в памяти срок, который я отбыл в лагере для интернированных на берегу Тонкинского залива. Потом, перед самым рассветом, я отправляюсь в путь. Лицо у меня обгорело до волдырей, но я стучу зубами от холода. По крайней мере песок ранним утром холодный и твердый, и по нему легче идти. Чтобы согреться, понадобится еще часа два или три.

Где-то в середине дня в голове у меня возникает бессмысленное и непрошеное воспоминание. Нынче лето пятьдесят третьего, и я сижу развалясь в плетеном кресле на лужайке за домом, на семейной ферме в Нормандии. В тех краях вечерняя роса выпадает рано. Солнце заходит, и воздух, кажется, зеленеет, пока я неотрывно смотрю на увитую плющом стену за огородом и на фруктовый сад за стеной. Я чувствую запах бокала перно у меня в руке. Аромат и сейчас ничуть не слабее. Мне точно известно, что представляют собой звуки, которым я тогда внимал, — дикие голуби во фруктовом саду, лающая собака вдали на дороге и громыханье глиняной посуды на кухне у меня за спиной. То было лето пятьдесят третьего. Неделю спустя я сел на корабль, отплывавший в Индокитай — и в Дьен-Бьен-Фу. Потом воспоминание во всей его непрошеной яркости развеивается, а я, оказывается, поскальзываясь, спускаюсь с очередной песчаной дюны лишь с воспоминанием о воспоминании в голове. Я продолжаю идти, хотя и осознаю, что на самом деле уже скорее не иду, а просто шатаюсь. Мысли сменяют одна другую сами собой. Если подняться на гребень огромной дюны, то видно очень далеко, но потом, когда снова спустишься вниз, почти ничего не видно. Ни наверху, ни внизу смотреть в общем — то не на что. В сущности, довольно скучно умирать, когда приходится топать к смерти так долго.