Изменить стиль страницы

—     Да, сударь.

—     Прекрасно, пошли, мне надо многое вам рассказать. Мы направлялись в его комнату, он садился на постель — и начиналось.

И сегодня мне вспоминаются те долгие часы, когда, как полицейский на посту,

я выстаивала перед ним, даже не ощущая усталости. Мы были слишком заняты. А то, что он никогда не предложил мне сесть, — я уверена, просто ему это и в голову не приходило, так же как и мне самой, хотя стул для посетителей стоял в двух шагах от меня. Но и он тоже забывал об усталости. Приподнявшийся на постели, он походил на юного принца, возвратившегося с праздника жизни. Это было тем более невероятно, если вспомнить, что еще днем, выплывая из своего дымного облака, болезненно бледный и скованный, он едва мог говорить и только жестами просил не нарушать молчания.

Но теперь из него фонтаном била молодость. Он выкладывал мне все — увиденные глупость или остроумие: как смешон такой-то, или как прекрасно держалась весь вечер такая-то, и с каким вкусом она была одета. Когда он описывал чье-нибудь платье, я представляла себе все подробности, словно глядя на модную картинку.

Уже после его смерти ко мне пришла г-жа Ланвен, ставшая княгиней Полиньяк; я сказала, что знаю ее по описанию одного из ее платьев, которое восхитило г-на Пруста. Тогда она была еще замужем за внуком Клемансо, как он объяснил мне, и заметил при этом:

—     Глядя на сизые отвороты ее платья, я размечтался о Венеции.

И по моему описанию она сразу же вспомнила этот свой наряд.

Каждый раз, видя, как он начинает вспоминать впечатления проведенного ве­чера, я говорила:

—     Что ж, сударь, кажется, сегодня вы займетесь подробным разбором!

—     Может быть, Селеста, может быть...

И только посмеивался. Некоторые считали его недоброжелательным к людям.

Но я думаю, он прежде всего был моралистом. Во всем, будь то добро или зло, он старался найти неприкрытую истину.

Вспоминаю, как, рассказывая о другом платье с восхитительными тканью и покроем — из серебряной парчи, — он возмущался ответом этой дамы на комплимент.

—     Представляете, Селеста, что она сказала мне? «Это остатки последних денег Франции!» А знаете, кто она? Жена министра финансов! В конце концов, я решил, что при такой низменной душе даже самое прекрасное платье делается без­ вкусным и самого дурного тона, как и эти ее слова.

Больше всего он старался проникнуть в глубины душ; и если видел внутри черноту, не раздумывая, срывал притворную маску. Его ирония или насмешка всегда были совершенно естественны, особенно когда человек притворялся тем, чем не был на самом деле.

Один его старый знакомый, Константен Юльманн, иногда появлялся в свете в смокинге с иголочки; про него говорили, что г-н Пруст хочет предложить ему место своего секретаря. Но однажды в разговоре о нем он спросил мое мнение.

—     Ах, сударь, очень уж  он бледен, да еще так нехорош собой. Г-н Пруст вздохнул.

—     Но он-то считает себя красавцем!

И, немного помолчав, сказал:

—     Да, Селеста, должно быть, у него бывают неприятные минуты перед зеркалом, если вспомнить его вызывающий вид. Вот из-за этого люди часто так злы. Они не прощают другим своей некрасивости.

Но, похоже, ему было жаль беднягу, потому что он не любил видеть несчастных людей.

Однажды он послал меня с запиской к герцогине де Клермон-Тоннер, и, возвратившись, я рассказала ему, что застала эту даму в большой компании женщин. Улыбнувшись, он объяснил, что любит герцогиню за ее ум, тонкость, деликатность.

—     Но вы не знаете одного, Селеста: у бедняжки совсем нет причин сохнуть по мужчинам. Ее муж был просто зверь и устроил для нее настоящий ад. Он не спускал ей даже самой малости. И при всем этом всегда видишь ее прекрасной и великолепной, подобно счастливейшей из женщин. Я так и вижу ее в гостиной держащей перед огнем Руку, с которой по прозрачности во всем мире могла сравниться лишь вторая ее рука.

Но это не мешало ему смеяться над ее отцом, старым герцогом Ажено де Грамоном.

—     На деньги своей второй жены, урожденной Ротшильд — только представьте себе все эти богатства! — он построил огромный замок Вальер возле Санлиса. Потом Ротшильдша умерла, и он женился на итальянской принцессе. Хотите верьте, хотите нет, но эта женитьба излечила его от страсти к графине де Греффюль, потому что у принцессы в загородном доме было сорок пять слуг. До чего только не доходит людское тщеславие!

Он не простил и графу Пьеру де Полиньяку его женитьбы на герцогине де Валентинуа, незаконной дочери князя Людовика Монакского, который в конце концов официально признал ее. Г-н Пруст оскорбился тем, что граф променял свой титул на титул жены и стал герцогом де Валентинуа.

—     Жениться на прачке ради того, чтобы отказаться от имени Полиньяк! Ведь всем известно, что в Монако ее мать полоскала белье. Граф Пьер для меня больше не существует.

И он не только уже никогда не увиделся с ним, но даже отказал ему в просьбе о дарственной надписи на своей книжке.

—     Нет, нет. У меня рука не поднимается написать это имя. Если посыльный еще здесь, отдайте книгу. Или возвратите потом почтой.

С такими вещами г-н Пруст не шутил. Однажды ночью он возвратился особенно довольный собой из-за, как сам объяснил, одного доброго дела. Ему удалось уговорить некоего женатого человека (он не сказал, кого именно) разорвать недос­тойную связь. Показывая запечатанный конверт, он сказал:

—     Вот его письмо, написанное под его диктовку. Для большей верности я настоял, что сам займусь отправкой. А вы, Селеста, сегодня же отнесете его и отдадите в собственные руки.

Я доставила письмо и, как мне было велено, дождалась, пока эта дама  прочтет его. Она заплакала прямо у меня на глазах. Когда я рассказала об этом г-ну Прусту, он ответил:

—     Я знаю, Селеста, но так нужно.

Не любил он и экстравагантностей. Однажды, возвратившись от «Ларю», он рассказывал мне:

—     Представьте себе, там был и Жан Кокто со всей этой компанией. Как только я вошел, он стал вдруг прыгать, а потом бегал по столикам с криками: «Это Марсель! Это Марсель!» Ему хотелось непременно сесть рядом со мной и, конечно же, наплести всяких небылиц. Мне нравятся его остроумие и чудачества, но слишком уж он со своим враньем выворачивается наизнанку, лишь бы показаться интересным. Я уже давно не чувствовал себя так неловко после всех его выходок.

И каждый раз все это почти в точности повторялось, когда г-н Пруст возвращался с вечера, где был Кокто, — два или три раза он даже позволил ему отвести себя к «Быку на крыше», модное тогда артистическое кабаре.

—     Хоть это и фешенебельное мясо, — говорил он, — но оно не стоит телятины нашей Фелиции. Там я совсем не на своем месте.

Помню еще его слова после вечера у княгини Мюрат, вышедшей за посла в Италии, графа Шанбрена.

—     Это одна из самых умных и тонких женщин, и отнюдь не потому, что она хвалит мои книги. Но ее первый муж был русским, и она почему-то считает необходимым во всем подражать славянам, от душевных переживаний и до высоких бо­тинок на шнуровке.

Была еще и г-жа Шейкевич, с ней он очень любил разговаривать о русской литературе, особенно о Достоевском, которого только что стал читать. Это было в Кабуре, еще в первые годы века. Он говорил:

Вот странная женщина. Прожигает свою жизнь ради Удовольствия устраивать приемы, на которые у нее совсем нет денег. И что за необычная судьба! Когда-то ее мужем был сын художника Каролюса-Дюрана. От этого брака она чуть не покончила с собой, но сначала пошла за советом к нашей общей близкой приятельнице госпоже Арман де Кэллаве, которая была последней утехой Анатоля Франса и притом страшно ревнивой. Как раз перед тем она тоже хотела свести счеты с жизнью, потому что во время путешествия по Америке Анатоль Франс изменял ей с какой-то бале­ринкой. Она была настолько подозрительна, что Франса выслеживал ее дворецкий, который приносил ей чуть ли не письменные отчеты. Обезумев от ревности, она выстрелила в себя, но револьвер осекся. Так что сами понимаете... Бедная Мари Шейкевич просила у нее совета, каким образом лучше всего промахнуться!..