Изменить стиль страницы

Дом Марье мы ставили «миром». Все братья собирались, месили раствор, мастерили опалубку. Павел Миронович не жалел цемента — не дом, а крепость!

— Дед Андрей в таких случаях говорил: «Бог на помощь!» — сказал я, подходя к Виктору.

— Спасибо…

Виктор замялся на миг, раздумывая, подать мне руку или продолжать долбить стену? Видно, он решил проявить характер. Поплевав на ладони, снова замахнулся ломом, и — бух! бух!

— Эх, дед Андрей!.. — подхватил Павел Миронович. — Дед Андрей ваш в таких случаях взял бы чересседельник, снял штаны да по этому самому месту — чересседельником!

— Не то время, папа… — Бух! Бух!

— Дед Андрей не допустил бы сыновей до такого позора! — вступилась Марья. — Дед не то что сыновей, но и внуков своих воспитывал. У него небось за столом муха пролетит — и то слышно. А этот: «полюбуйтесь на своего ученика»! Учителя вспомнил… А отец где?

Бух! Бух!

— Отец, выходит, в стороне! Видите ли, отец не виноват… Небось, если б сын уважал отца, не посмел бы ослушаться. А то нет у него к отцу родному уваженья.

Бух!

— И то: за что его, отца-то, уважать? Детьми ли он занимался? В хозяйство ли вникал? Только и знал одно: за чужими юбками волочиться.

— Мама! — Виктор отставил лом.

— Что «мама»?! Али неправду я сказала?

— К чему же так — при чужих людях?

— Тебе он, можа, и чужой, а мне брат родной, — повернулась ко мне Марья. — Небось он побольше тебя знает! Небось, когда твой отец вздумал всех нас бросить, никто за меня не заступился… Один он, Андрей…

— Завела свое… — сказал Павел Миронович. — И как не надоест? — Он взял меня под руку и повел обратно. — Ну их, бабьи склоки! Давай, кум, выпьем по маленькой. Не откажи ради такого развеселого денька!

— Немного можно, — согласился я; не хватило у меня силы воли, чтобы отказаться.

— Вот это по мне! — оживился Павел Миронович. — Вот это я люблю… — Он снял с себя полушубок, шапку, побросал все свое антарктическое снаряжение на диван (лавок в их доме не было) и юркнул на кухню. Спустя некоторое время вернулся, неся начатую бутылку водки и тарелку с нарезанными огурцами.

Мы сели за стол; Павел Миронович наполнил стаканы, мы чокнулись и выпили.

— Ей, Марье, не понять, отчего я пью, — заговорил Павел Миронович после того, как мы выпили. — Как чуть, «дыхни!». Унюхает и: «Опять набрался, дьявол?!» А как мне не пить, Андрей Васильч? А-а! Вот хоть войди в мое положение… Жена меня не понимает. Будь у меня другая жена, я, может, в генералах бы ходил! А кто я теперь? Несчастный бухгалтер-статист. Думал, хоть в детях утешенье найти. Но вот, видишь, какие они, дети-то…

Я слушал жалобно-патетический монолог Павла Мироновича, и в душе моей рождалась не то что жалость к нему, а какое-то странное чувство внутренней растерянности, беспомощности. Кто виноват во всем этом? Чем помочь близким людям? Что им посоветовать? Что сказать в утешенье?.. А ведь сказать что-то надо! И Павлу Мироновичу, и сестре, и сыну их, моему бывшему ученику, не получавшему никогда пятерок…

Я сидел, слушал, вертел в руках недопитый стакан и думал: «В глупейшее положение попал ты, Андрей. Не надо было тебе ввязываться в это дело!..» И главное, второй раз в жизни я испытываю это чувство неловкости, и оба раза в семье Марьи.

Первый раз случилось это в войну. Я еще в институте учился. Приезжаю как-то на каникулы, мать и говорит мне:

— Не хотелось тебе, Андрей, в письме писать, но есть у нас новость одна, тяжелая: Павел бросил нашу Марью. Месяца три, как домой не заявляется. Ездила она к нему — с другой будто живет… Сходил бы ты к ней. Что мы — глупые бабы. Ты учен, книжки всякие читаешь. Может, придумаешь, чем беде помочь.

Что делать? Пошел. Прихожу. А жили они еще в мазанке, что после пожара слепили. В доме сыро, не топлено. Ребятишки с печи выглядывают, все равно как теперь бабка Степанида. Что-то принес я им — конфет каких-то сахариновых; дети петушками сахариновыми занялись, а мы с Марьей сели вот так же за стол, как ныне с Павлом Мироновичем; она самогонки шкалик раздобыла где-то, сели, выпили — с горя-то! — и она мне стала все по порядку выкладывать…

Я написал тогда Павлу Мироновичу. Теперь, спустя чуть ли не двадцать лет, уж и не припомню, что я писал ему. Наверное, признавал, что характер у моей сестрицы не идеальный, поэтому я, мол, не собираюсь ни защищать ее, ни мирить вас, но советую подумать о детях — легко ли им будет расти без отца… Что-то в этом роде писал я Павлу Мироновичу, не помню точно.

VII

Признаюсь: теперь, когда мы сидели с Павлом Мироновичем за столом, мне не хотелось напоминать ему про то мое письмо.

Но зять первый вспомнил.

— Чего, Васильч, задумался? — спросил Павел Миронович. — Муторно? А ты не принимай все слишком близко к сердцу. Ты проще на жизнь смотри. Смотри, как на театр, на все это. Скучно людям жить — вот они и куражатся. Работа, она, брат, надоедает. Поразвлечься хочется. Особенно в молодости. Витька молод — вот и куражится. Покуражится, да и успокоится. Я сам такой был. Помнишь, писал мне в Каширу?..

— Было дело… — уклончиво ответил я, улыбаясь.

— Ты небось думаешь, — уловив мою улыбку, продолжал Павел Миронович, — думаешь небось, какие, мол, мы с твоей сестрицей несчастные люди — в своей семье без помощи других не можем? Так ведь думаешь? Признайся…

— Ну что вы, Павел Миронович!

— Как хочешь думай, но мы счастливы. Эй, Мария Васильевна!

— Чего тебе? — откликнулась Марья.

— Подойди-ка, посиди с нами.

Марья подошла, села. Павел Миронович взял еще один стакан, налил в него водки.

— Выпей.

— С тобой-то не стоило бы пить! Только из уважения к Андрею разве. — Марья оглядела стол, удивленно всплеснула руками. — Эх, хозяин! Угощает, а закусывать нечем. — Она принесла из кухни коричневый окорок домашнего посола, нарезала, разложила куски по тарелкам. — Теперича давай выпьем.

— Нет, ты прежде скажи: счастлива ты или нет? — Павел Миронович положил свою руку на грубую ладонь жены. — Скажи при брате!

Лицо Марьи просветлело.

— Счастлива… — сказала она. — Уж так счастлива, что больше и некуда!

— Я же говорил! — Павел Миронович взялся за стакан.

— Будем здоровы… — Марья вытерла ладонью губы и выпила добрую половину стакана.

Мы тоже выпили.

— Вот и хорошо, мать! — оживился Павел Миронович. — Ешь, поправляйся. А то утром не до еды было… А чего расстраиваться, не понимаю. Сын из дому прогонит — к дочерям поедем. Дочери — они в нас, мать, пошли: добрые. А сын отпрыск какого-нибудь деда Зуйкова. У нас в роду всякие были… Но на дочерей мне, Андрей Васильч, повезло! Умницы. И на зятьков не обижаюсь: и они на уровне дочерей…

Дочери были гордостью Павла Мироновича.

Обычно в деревенских семьях дочери обуза. Крестный мой прав: с дочерьми хлопот много и после их выхода замуж. У Павла Мироновича с дочерьми все хорошо вышло. Выросли, выучились и отлетели. Сначала старшая уехала в Бобрик на шахты. Поработала год-другой, вышла замуж за шахтера. Вышла — меньшую к себе вытребовала. И та на шахте прижилась. Теперь и третья там. Днем работает, а вечером учится.

А сын — опора и надежда, и вот на тебе!

Павел Миронович на все лады хвалил дочерей и их мужей.

— Миша (это муж старшей) на днях письмо прислал, — рассказывал Павел Миронович. — «Приезжай, пишет, папаня, в гости. Если правда, что и Марию Васильевну с фермы уволили, пусть и мама приезжает. Квартира у нас — знаете — большая. Будете сидеть, внуков нянчить. Трудно на поезде ехать, пропишите — я на машине за вами приеду»… Вот так зятек! Не гляди, что шахтер, а собственную машину имеет!

Марья поддакивала:

— Да-да… И поедем! Чего ж нам? Теперича только и время по гостям ездить. На ферму эту я боле ни за какие деньги не пойду! Озолоти — и то не соглашусь! Стараешься, мыкаешься день-деньской — ни платы тебе, ни почета. Бывало, хушь в район позовут, посулят, платочек, глядишь, дадут на память… А нынче людьми швыряются. Машины нынче в чести стали…