Мир: чудо, обещание, тысячи дорог — и все манят вдаль. Куда?
Мир начинается на берегу Гауи — именно здесь. Свет рисует трепетные блики на поверхности потока, сочным мазком обозначает желто-серую песчаную отмель, плотно сгрудились зеленоватые сугробы ольшаников, горизонт прозрачно бескрасочен, и нет ему конца — вечное начало, безграничная вечность.
Чудо: острая трава выбивается из бесплодного песка, вода меж изгрызенных берегов таит что-то таинственное. Где же это я вглядывался сквозь воду, песок, течение времени, пытаясь проникнуть в беспредельность жизни? Кажется, это уже когда-то было, я все знал, ведь я пришел оттуда — сейчас в моей памяти возродится та страна, то солнце, те берега, где я обитал ранее. Открыть нечто пугающе прекрасное — цвета, невиданные здесь, звуки, напоминающие грусть дедушкиной скрипки, предчувствия, теснящие грудь. Что-то томится в моей душе, я не могу это извлечь, хотя и стараюсь всеми силами. Я подобен немому музыкальному инструменту, тщетно жаждущему зазвучать.
Обещание: припади к этой траве — серой, мелкой, острой, — прислушайся, прислушайся! А вдруг она расскажет о берегах, в которых текла моя жизнь до этого, или о берегах, которые меня ждут там. А эта река была и будет; и будет толстая ива и резкий голос чаек над отмелью. Есть ли волшебные слова, которые откроют дупло в иве, извлекут скрытую там сказку; а может, не сказку, а золотой ключ ко всей жизни, ключ мудрости, ключ знания, ключ силы, или же страх, который перехватывает горло и вгоняет ночью в холодный пот? Обещание дает каждая пядь земли, каждая волна, которая вздымается и колышет течение Гауи, каждый лютик на прибрежном лугу, каждое утро, которое свежестью и солнечными лучами стучится в оконце чердачной комнаты Конюшенного дома, — но кто это обещание исполнит?
Эти тропы, влекущие в широкий мир: одна — в виде пыльного «эрзацного шоссе» к Риге, вторая — в виде зарева большого города, которое осенними ночами видно над соснами Блусукрогского бора. А ведь есть еще множество других путей. Куда? Куда? Дрейфующие ледовые поля, песчаные просторы, острова южных морей. И вновь слова, слова, которые я вычитал в книгах, и вновь ощущение, что эти слова и понятия вместе со мной явились с тех берегов. Я видел, слышал, уже знаю… Читаю впервые, слышу впервые, и все же хочется воскликнуть: да, да, это уже было во мне самом, это взято из довременья, которое я ношу в себе…
Все тропы начинаются в зарослях аира, который терпко пахнет в зной среди излучины.
И любое направление, все равно какое бы я ни избрал, ведет к людям, с людьми, среди людей.
И вновь они перед моими глазами — люди на берегах Гауи тех лет, когда проходило мое детство.
Дедушка («гросспапс»): знал свое ремесло, с детьми был сдержан, даже суров; любил плотно поесть и выпить — последнее было присуще всем царникавцам. А может быть, я ошибаюсь, были и исключения.
Бабушка («гроссмама»): эта была добра ко мне, умела ладить с детьми, всегда у нее было что-нибудь вкусное, если мы с сестрой являлись в Заколье; ее жизнью была работа, работа без отдыха и отпуска, вечное движение. Зарабатывала, когда в рыбную пору (суровые зимние месяцы) дни и ночи напролет укладывала жареную миногу в бочонки и ходила с разъеденными от рассола пальцами; прибирала дом (насколько это было возможно), готовила деду и двум подсвинкам и, как могла, баловала свою единственную дочь. Летом полола, косила сено и поспевала всюду, где только надо было работать.
Тетя Хильда: она меньше всего напоминала «тетю», хорошенькая барышня с телефонной станции с золотистыми (в то время часто воспеваемыми) естественно вьющимися волосами. Порой я удивлялся, что ее мать (моя бабушка и мачеха моей матери) такая тусклая, изможденная, морщинистая, а Хильда — цветущая и беспечальная. Дед был рослый, с солидным брюхом, с брюзгливым лицом; Хильда же, точно бабочка, поводила крылышками за коммутатором. Она давала мне книги, которые хранились в шкафу у нее на работе — шкаф этот назывался библиотекой Царникавского благотворительного общества. Какое именно благо творило это общество, для меня осталось неведомым. Хильда день-деньской дежурила у коммутатора — даже по воскресеньям и праздникам, если не удавалось упросить счетовода с рыбокоптильни Мэтру посидеть вместо нее. Комната выходила на север, внизу погреб, метрах в тридцати берег Гауи. Мир начинался на берегу Гауи, но она как будто привязана к нему проводами коммутатора. Ей хотелось походить по лугу, по ольшанику, по песчаной отмели, а люди, которые лили пот на сенокосе, завидовали хорошо одетой барышне, которая была на «чистой работе». И вполне резонно, потому что хорошо только там, где нас нет.
Эрнест паромщика Паюпа: настоящая его фамилия была Груздынь, потому что Паюп был только отчимом. Но царникавцы говорили «Паюпов Эрнест». В то лето, когда я впервые увидел Гаую и временно жил в Заколье, Эрнест пас Берзиневу скотину в Курпниеккакте. Он позвал нас с Айной:
— Пойдем в рыбачий домик, я вам покажу, как черти пляшут.
Думает, что я испугаюсь? Еще чего! Айна, конечно, не испугалась от величайшего любопытства.
— Посмотрите на пол! — прошептал Эрнест.
Да, там плясали: старый черт с золотыми рогами, с вилами через плечо, маленькие чертенята, черти-юнцы, чертовки. Стучали тяжелые сапоги, щелкали каблуки, мелькали разноцветные подолы, вращались чертовски горящие глаза.
— Бежим! — крикнул Эрнест.
Мы выскочили из домика. Как здорово! И вскоре же я вновь потянул Эрнеста глядеть чертячьи пляски. Эрнесту это надоело, он стал надо мной смеяться и, точно открыв большой секрет, сказал, что никаких там чертей нет. Просто ива, которую мотает речной ветер, бросает тени на залитый солнцем пол. Я по-настоящему обиделся на Эрнеста — зачем он испортил такую чудесную игру, мне же с первой минуты было ясно, что это игра теней, но говорить об этом не надо было. И вот черти убежали от нас и никогда больше не вернутся.
А у Эрнеста было еще кое-что в запасе.
— Пошли сети проверять, — предложил он.
А там вовсе были не сети, — простые ивовые корзины для ловли миноги — две штуки закинуты в какой-то маленькой протоке, укрывшейся в самой середине Курпниеккакта. Какая минога могла туда попасть? Миноги и не было — один-единственный золотой карась. Ей-богу, чистое золото! Единственное золото, которое я знал, было материно тяжелое обручальное кольцо, которое она носила на левой руке, — а эта рыба казалась ярче, наряднее, дороже. Эрнест оказался трогательно добр. «Возьми», — протянул он пойманную в ивовую корзинку рыбу. У меня слезы выступили от радостного изумления — я был мягким, впечатлительным пареньком, доверчиво взиравшим на мир. И мир улыбнулся, глядя на мои четыре года и одиннадцать месяцев… Эрнест и мир. Мир в излучине Гауи: флюгарка в виде рыбы на обжарочной плыла в июньской синеве, почерневшие гонтовые крыши окрестных строений и строеньиц, совсем как рыбацкие затылки в клеенчатых капюшонах, которые жарит солнце и полощет вода, лабиринты дровяных поленниц, неохватные и влекущие к себе, зыбкие березы на краю огорода, мостки через рукав, разъезженная песчаная дорога и ольха — самые красивые деревья, которые я когда-либо видел. Да, именно серая ольха; я постиг душу этого дерева и понял — если хочешь что-то обрести, это надо прежде всего полюбить. И душа всего мира стремится ко мне, и, растроганный, взволнованный до глубины души, я стою посреди закольского двора с золотой рыбой в руках. Награжден, счастливец!
Бабушка выпотрошила и изжарила «мою рыбу». Только я один и ел: Эрнест подарил ее мне. Вечно с платком на голове, с улыбающимся лицом, обрамленным этим платком, бабушка была со мной всегда заодно. Морщинистое лицо, лицо извечной труженицы, а мне оно казалось прекрасным. Айна сказала, что ей полагается половина, да и пестрый кот Жулик недвусмысленно выгибал спину. Со слезами на глазах я готов был отстаивать свое «право первородства». Бабушка знала, что делать: она изжарила Айне окуня, а Жулику дала маленького лещика.