Изменить стиль страницы

Немецкий солдат все еще стоял у настоящей школы имени Райниса, только он уже не был воплощением исторического могущества — удары на востоке чувствительно повредили военную машину Гитлера, удары становились все сильнее, все беспощаднее. Навстречу этим ударам мчались эшелоны, мчались днем, мчались ночью, а возвращались обезноженные, стонущие, пыхтящие, дребезжащие, совсем как перемолотые в бойне инвалиды. Но в мастерских никто не спешил их быстро и старательно чинить. У Яниса Смилтниека не было ни ослиных, ни медвежьих ушей, он держался своей скорлупы.

Жизнь оскудевала, сокрушаемая машина пожирала все, — казалось, только и останется, что пустота небытия. Гости, бывавшие у Карклиней, молодые парни, угодили в легион, люди замыкались, становились необщительными, одни только мундиры веселились все оглушительнее.

Улдиса по утрам будило петушиное пенье, охраняла чащоба, врачевали сосновый воздух, свобода. Янис Смилтниек был рабом, впрягшимся в обязанности, страх, надежды, любовь; он сам стал чем-то вроде западни для своей жажды свободы, сам стал своим деспотом и палачом. Мир громыхал, мир угрожал. Близился миг, когда центр бури вновь сместится к Риге.

Еще далеко было до того дня, конечно, не годы и не тысячи километров. Теперь, когда каждый день приносил новые, неожиданные повороты событий, Янису было отпущено всего десять месяцев — необозримо много. И когда Янис с Лаймдотой шли по чернеющей от осеннего дождя аллее, когда руки девушки сжимали сочные стебли темно-красных гладиолусов, он, преодолевая растроганные слезы, сказал:

— Лаймдота, как я рад, что у меня есть ты. И как все красиво, весь мир.

— Да, — ответила она, и пышная сфера под ее блузкой сладко всколыхнулась.

Почему же Улдис смеялся?..

13

Улдис:

— Нет, я не смеюсь, по крайней мере сейчас, разве что морщусь, какая-то заноза воткнулась в мою нежную кожицу. Ей-богу, ну чисто барышня! Я не смеюсь, вообще чувствую себя хорошо в этих «Клигисах», в лесном захолустье. Ночью сплю глубоким, непробудным сном, без всяких сновидений, недомогание все дальше уходит от меня, иногда только скрип в легких напоминает о бациллах. Будущее, еще недавно выглядевшее распахнутыми кладбищенскими воротами, расцвело вдруг, подобно тем голубеющим вересковым взгоркам, на которых мы с Придисом по воскресеньям собираем грибы. Мой приятель взахлеб рассказывает все время что-то веселое, я только поддакиваю, а вообще-то ничего не слышу, меня захватывает колдовство осеннего леса. Щемящая сладость струится от простых лесных цветов, точно чудесный ковер уходит вдаль, к забвению и воспоминанию. Пчелы гудят свой реквием последнему теплу бабьего лета. Жизнь уходит в просторы вечности, холодный небосвод без улыбки взирает на этот уход.

Я хочу оставаться под этим небом еще долго, хочу оставаться на этой земле. До чего же бесценен каждый год жизни, день, кратчайший миг! Волостные власти начинают нас тревожить, пронюхали все же — Придис с подозрением упомянул своего отца, Клигис полагает, что просто людская молва далеко бежит. Придису-то ничего, а вот меня могут признать здоровым, а тогда — марш в легион! И вот в этот момент оказывается, что Клигис действительно порядочный человек, как его представляли Налимы.

— В волость явись, а ежели кто грозить будет, дуй сюда. Устроим тебя в сенном сарае на лесном покосе. — Клигис бьет кулаком по столу, гневно вращает своим глазом, но я этого уже не боюсь. — Устроим тебе где укрыться, как Налимовой Зенты Густу. Там их у него много, ни один в легион не идет. Густ у них за командира, все же сержантом в армии был — большой чин!

Густ, понятно, меня не возьмет. Там его друзья, настоящие люди, не какие-нибудь городские свистуны, выучившиеся у немцев бог весть чему. А мобилизация шла полным ходом: генералы Данкер и Бангерский призывали всех латышских сынов к оружию, чтобы отстоять народ и отчую землю от большевиков. Новую Европу теперь что-то мало упоминали, насчет Остланда и вовсе помалкивали. Зато Латвию дозволялось склонять сколько хочешь, даже флаги 18 ноября разрешали вывешивать. Но юноши и мужчины этой волости больше грудились вокруг Густа, этот угрюмый человек имел здесь большое влияние. Уже сейчас было понятно, что все, кто уклоняется от мобилизации, уйдут с ним, даже недруги его. Вот только меня Густ не возьмет.

С Зентой у меня как началось тогда на молотьбе, так и пошло с продолжением. Как-то я завернул к ним… один. Что для молодых ног лишний крюк по чудесной лесной тропинке — семь верст не околица! — прохладным воскресным деньком. В «Клигисах» все отдыхали, а мне не отдыхать хотелось, двигаться, веселиться. Зента же приглашала. И все равно я бы не осмелился зайти, да надо же случиться такому — она сама была на берегу Виесите. И ей не спалось, ну и обрадовалась гостю. Пошли мы бродить по окрестностям — живописные места! — полезли по крутому берегу заросшей старицы. У Зенты вдруг что-то нога подвернулась, повалилась она и меня за шею обхватила. Ухнули под куст и хохочем. И весь мир был — лес да мы двое. Я только на язык смелый, а тут всю робость явил, вспомнить стыдно, зато она все на себя взяла, соломенные вдовы быстро огнем занимаются.

Я уже чувствовал себя совсем здоровым, как будто эта лесная глухомань передала мне свои силы. И еще мне казалось, что Зента — единственная женщина на свете. Была, правда, еще где-то Придисова мачеха, в одних с ним годах (а то и помоложе пасынка). Обе они были не из праведниц.

Зента тогда сказала:

— Я бы и от тебя ребенка хотела… Я их так люблю, маленьких!..

Потом мне было стыдно и Зента уже не казалась такой притягательной. Но прошло несколько дней, и опять я отправился «в гости наведаться». Ночью.

Придис только сказал:

— Ты, Улдис, знай, лес, он с глазами, а поле с ушами.

Все верно — старая мудрость… Но что она дает тому, кто загорелся? А с Густом мне все равно дружбу не водить. Я-то бы ничего… Да ведь он не тот человек, кто это переварит. Авось Клигис поможет, уломает его как-нибудь. И Зента обещала…

Я уже никуда не могу скрыться. Здесь мое место, подлинный дом. Мою душу истого сына Риги покорила красота лесной природы; местные вросли в этот мир, а я погружаюсь в него, как пчела в переполняющий цветок нектар. Эти люди обитали здесь из поколения в поколение: рождались, росли, обрабатывали тощие поля и, наконец, ложились на тихом лесном кладбище. Все эти люди были полны дыханием лесной чащи. Летом они обливаются соленым потом, осенью борются с ячменем и хмелем и застольными песнями заставляют дрожать небесные стропила; они кричат, как журавли, ревут, как лоси в любовную пору, и подчиняются законам природы.

Врач, к которому меня погнали, был молод, но во взгляде его уже была тяжелая усталость. Он сказал мне, что дело явно идет на улучшение, но в бумаге написал что-то такое, что даже волостного старшину — уж такого самодура — заставило притихнуть.

Мы бредем по синему вересковому океану. Придис все тарахтит, тарахтит, я не вникаю, не слушаю, гудит пчелиная песня. Где и когда еще я ощущал такое изобилие чувств?

Угрюмая рижская квартира на Артиллерийской улице, там мы ютились втроем — отец, мать, я. Громыхание извозчичьих роспусков на булыжнике, двор, по которому ветер гоняет сор, грязный песок. Мы, ребята, чертим «классы» на асфальте, рисуем мелом или куском осыпавшейся штукатурки. Но в тот день я не принимал участия в их играх. Был обычный день, только необычный для меня. Легкая облачная пелена висела над городом, солнце больше ощущалось, чем виделось, ночью шел дождь, но уже просохло; двор, дом, улица, весь город источали запахи: свежего хлеба, голубей, дыма, колбасы и мыла из лавочки и еще чего-то, что я не смог бы назвать. Мелкой рысцой цокал легковой извозчик, лошадь роняла яблоки, на радость воробьям и старой тетушке, которая с пустым цветочным горшком приплелась к этим яблокам: «Не смейся, голубок, кактусик надо растить, навоз нужен». А я смеялся не над нею, а от этого чудесного настроения; мне было не больше пяти лет, что же удивительного, если от всего этого у меня слезы подступали к глазам. Они не жгли, они были легкие, как веяние ветерка. Тяжелая отцовская рука легла на мое плечо, острый взгляд пробился сквозь влажную дымку в глазах, голос… Я обожал этот голос и боялся его.