Сначала какие-то кружочки, квадратики и ромбики мельтешили перед глазами. Разбегались в разные стороны, потом сбивались в кучу, как в детском калейдоскопе.

Потом он увидел себя в комнате, совершенно пустой, неуютной. Вернее, ему только показалось, что увидел, что будто со стороны себя оглядывал — это так нередко бывает во сне, — на самом деле он просто знал, что это вот он, Павел Мохов, сидит на чем-то, скорее всего на стуле, посреди огромной, холодной, мрачной комнаты, где-то вдалеке слабо, серовато высвечивалось оконце, всего лишь одно маленькое крохотное оконце, и, комнату оно почти не освещало, мерцало себе равнодушно, и все, как мерцает долгожданный выход из душного бездонного тоннеля. И скупой, так неохотно отдаваемый оконцем свет этот был сейчас для него единственным предметом, похожим на что-то знакомое, привычное, реальное в этой нереальной, пронизанной ужасом комнате. Страх давил на него со всех сторон, он витал в воздухе плотным, но невидимым облаком, и если бы он сумел поднять руку, то смог бы, наверное, его пощупать, страх был и внутри его, липкий, леденящий. Страх перед смертью, перед небытием, перед той вечной пустотой, которую отказывается представить человеческое воображение. Он знал, что, когда совсем исчезнет свет в оконце, он умрет. Не будет ни болей, ни мучений, он просто перестанет существовать, будто и не было его вовсе. Кто и когда сказал ему об этом, он не помнил, но знал, что так оно и будет. Бившая его поначалу мелкая противная дрожь вдруг исчезла, исчезла и звенящая пустота в голове. Только страх не отпустил, но он стал привычным, чем-то самим собой разумеющимся. Значит, скоро, совсем скоро все кончится. Но как же так, почему это случится с ним, а не с кем-то другим? За что, за какие такие тяжкие прегрешения у него отнимут эту непередаваемую фантастическую радость, которая зовется жизнью? А была ли его жизнь радостью, его радостью, радостью для других?.. Раз так вышло и ничегошеньки уже нельзя изменить, то, может быть, все оставшиеся силы надо отдать сейчас для того, чтобы подготовиться к ней… к смерти? Уверить себя, что это должно было случиться именно с ним и именно сейчас.

В комнате стало еще темнее, свет в оконце поблек. Холодный, скользкий комок, крадучись, подполз к горлу. Теперь осталось совсем немного. Мысли стали путаться, заметались беспорядочно, потеряли стройность… Друзья, были ли друзья у него, преданные, отзывчивые, добрые? Были, наверное, во всяком случае, казалось ему так. Во всяком случае, двое, как он считал, настоящие. Иногда встречались, ходили в гости друг к другу, чаще перезванивались, потом переписывались. Один еще со школы был, дружба, годами проверенная. Он счастлив был, считал, что ему неслыханно повезло. Однажды как-то он этого друга своего попросил отца в клинику к известному профессору устроить — друг мог это сделать, у него были связи в Новосибирске — тот пообещал сначала, а потом без сожаления в голосе отказал, не получается, мол. И Мохов тогда понял, что тот даже и не звонил никуда. Он не обиделся, они все равно продолжали поддерживать добрые отношения, как и прежде. Есть ли у него настоящие друзья? Есть, Сергей… Но разве он знает его, испытала ли судьба их отношения?

А потом он вдруг увидел отца, совсем как наяву, крепкого, жилистого, уверенного, с выражением тоски на жестком узком красивом лице. Именно таким оно было у него, когда Павел уезжал из дома последний раз почти два года назад… «Не пущу в дом, два года не было тебя здесь и еще столько не будет, — глухо говорил отец, вытягивая в сторону Павла огромный, почему-то синий узловатый палец. — Одумайся сначала, жизнь познай, — лицо его свирепо наливалось свинцом, а палец все рос и рос. — Я тебя вырастил, выучил, я за тебя четыре года пулям кланялся, страна моя оценила, награды дала, люди меня уважают, слушаются, любую команду мою… только ты…» — «Да не понял ты меня тогда, не в обиду тебе я это сделал, не против тебя лично, отец!» — хотел крикнуть Павел, но смог лишь воздух ухватить губами, и только…

А палец набухал, дергаясь, делался огромным, стремительно превращался в тугой тяжелый синий шар… Отец совсем уже скрылся за этим шаром, а потом и исчез вовсе. «Не понял ты меня тогда, отец, — шептал Павел. — Я же из-за той знакомой твоей концерт устроил, а мать любит тебя… Вон как оно вышло, и она тоже со мной теперь без тепла»… Бах! И лопнул шар, и вновь он в черной комнате с крохотной яркой точечкой у потолка.

Оконце пугающе быстро затягивалось темно-серой пеленой. Ему казалось, что он любил свою работу, но только теперь понял, что это не совсем так. Он был созерцателем, ему нравилось наблюдать работу розыска со стороны, и настолько тяжело и безрадостно было делать ему эту работу самому. Господи, неужели это так на самом деле? Ведь так часто после мастерски завершенного дела он чувствовал себя беспредельно удовлетворенным и счастливым… Ну, хорошо, оставим это. Он остервенело, до боли в скулах сдавил зубы, однако глухой тихий стон все же вырвался из-за крепко сомкнутых губ.

И вдруг он почувствовал тепло на своей груди и мгновенно осознал, что спит и что ему снится и что, когда он проснется, весь этот ужас исчезнет, он сделал слабую попытку проснуться. Но сон крепко держал его в своих тисках. В странном состоянии он находился — спал и в то же время понимал, что пришла жена, что не решилась будить его, что легла рядом и положила ему на грудь руку. А он лежал не шелохнувшись, и боялся убрать с себя ее руку, а убрать хотелось. Голова тяжелела, и он снова проваливался в холодную, жуткую пустоту. Что же еще у него имеется? Лена… Здесь, вот она, рядом, милая, желанная, сейчас он обнимет ее, притянет к груди, он хочет поднять руки, но они непослушны, вялы, налиты свинцом, он никак не может справиться с ними. А Лена отступает от него, отдаляется и вдруг с ужасающей быстротой начинает становиться непомерно высокой. И вот уже она глядит на него сверху вниз, холодно, не моргая. И он чувствует себя маленьким, незащищенным, скомканным, как Гулливер в стране великанов. И ему хочется упасть перед ней, распластаться у ног и просить прощения, неизвестно за что, но умолять ее, упрашивать. А тело одеревенело, голова чужая, неподъемная, и он не в силах даже упасть. Он только жалобно смотрит ей в глаза, и все. Постепенно осознает, что Лена что-то говорит, до него долетает голос, он начинает разбирать слова, чеканные, отрывистые, звенящие:

— Я не хочу, не желаю прозябать в этой забытой богом дыре. Мне нужна интеллектуальная жизнь, интересные люди, театры. Мне красота вокруг нужна. Я же профессиональный музыкант, мне порыв необходим, вдохновение, публика, а здесь я превратилась в заурядную учительницу пения. Если ты такой слабак, что не можешь пробить себе дорогу, то оставайся, а я уезжаю, уезжаю…

Облик ее бледнеет, затуманивается, ломается, как в треснутом зеркале, какое-то мгновение еще видно ее отрешенное лицо, и затем она растворяется, исчезает в наплывающем полумраке.

Чернота поглотила комнату, света больше не было. Он был совершенно спокоен и даже улыбался. И тут густая чернота исчезла вмиг, горячий солнечный свет ударил в глаза, и Мохов очутился в своем кабинете. Ничего там не изменилось: столы, стулья, сейфы стояли на своих местах, со стены все так же строго смотрел Дзержинский, окно было распахнуто, и свежий утренний ветерок осторожно трогал шторы. Он жив? Ничего не произошло? Обман? Розыгрыш? Зачем? С какой целью? Стены кабинета стали вдруг расплываться, терять очертания, потом, пропали совсем, и оказалось, что Мохов вновь сидит в той же самой пустой, неуютной комнате, только теперь она светилась большим окном. Он встал со стула, подошел к окну, выглянул, увидел много спешащих по улицам людей, много зелени и солнца. День начинался с яркого безмятежного утра. Но ни утро, ни солнце, ни люди не радовали его. Ему все казалось угрюмым и серым. Ему уже не хотелось жить, незачем…

Проснулся разом, как от удара. Неторопливо оторвался от теплой постели, свесил ноги на мягкий, ласкающий ковер. Поморщился, с силой потер виски, но бесполезно — сон еще жил в нем, не исчез, не забылся, как обычно. Опять он видел темную холодную комнату, себя на стуле посередине, маленькое оконце, только чувство страха ушло, остался горький, тошнотворный осадок.