Мархлевский смотрел недвижно, требовательно и молчал.

— Чтобы они поняли простой закон войны.

— Какой?

Это похоже было на испытание, на исповедь. Игорь отвечал, как от него требовали, с предельной ясностью.

Ясность приходила к нему по мере того, как он говорил. И это было для него самым ценным, это было то, чего он хотел, к чему стремился и не мог раньше достигнуть.

Он ответил тотчас же:

— Закон бить врага согласной волей, непременно согласной, и чтобы каждому из нас помогать друг другу чем можно и как сумеешь... Вот только всего...

Произнес он эти слова очень спокойно, не повышая голоса, с каким-то естественным, ненадуманным убеждением. Слова произносились как бы для определения смысла того, что было сейчас у него перед глазами. А видел он все то, что так часто перебирал за последнее время в своей памяти,— все испытанное и услышанное им на войне.

— В этом вся правда. Как видите, очень простая,— прибавил он, потому что Мархлевский все молчал и не отводил от него глаз.— И эту правду знает из командующих только, пожалуй, один Брусилов... поэтому я и пишу ему.

Последние слова Игорь проговорил смущенно, как говорят дети, когда они во всем признались и больше признаться не в чем, а все им кажется, что взрослые не верят...

Глаза Мархлевского теперь излучали только доброе, удовлетворенное чувство.

— Я, знаете ли, вполне доволен вами,— с мягкой улыбкой, затерянной в бороде, проговорил он наконец.

Игорь тотчас же понял, что слова его дошли до Мархлевского и тот принял их с полной серьезностью, а шутит потому, что не хочет выдать своих чувств.

— Вы с последней встречи сделали большие успехи. Война, оказывается, не только убивает, но прибавляет разума и силы... Мысль о согласной воле, конечно, не новая, но сказана к месту... Народ эту правду носит в себе как правило поведения в каждом трудном деле... Он знает, что такое работа. А нам вот с вами приходится умишко поломать, да и то не все на это способны... Чем станом осанистей, тем менее...

Мархлевский поскреб пальцами в бороде, поморщился, видимо представляя себе этих осанистых людей, крепко ему насоливших, и подмигнул Игорю:

— Из вас бы, пожалуй, теперь хороший агитатор получился!

Игорь недоуменно мигнул веками, уставив подбородок в ворот гимнастерки.

— Да нет,— заметив, что его слова принимают всерьез, оговорился Мархлевский,— агитатор вы никакой, а мысль высказали доходчивую... в общем рабочем смысле. Ну, а насчет войны... в наших обстоятельствах, государственных, правда, понятая вами, правдива для тех только, кто воюет, то есть опять-таки в общем рабочем смысле, но далеко не вся правда, а может быть и вредная ложь —для самой войны, сегодняшней войны, имейте в виду. Война — не только воевать, видите ли, или там трудиться для войны... Война — это еще общее состояние жизни всей страны, продолжение политики, как пишет Клаузевиц... (43) умный был немец... Вы о таком слыхали?

— Слыхал,—ответил Игорь.

— Так вот,— кивнул вихрастой головой Мархлевский.— Клаузевиц этот более ста лет тому назад понимал и совершенно отчетливо говорил, что война - подлинное орудие политики, продолжение политических отношений, проведение их в жизнь, но только лишь другими, чем в мирное время, средствами... Он так и писал, что полководец, ведущий войну, вправе требовать, чтобы направление и намерения политики не вступали в противоречие с этими средствами... Кумекаете? А у нас? Примем хотя бы того же Брусилова, как вы его понимаете... Что может он сделать, действуя вполне согласно со своими убеждениями бить врага, гнать его с нашей земли? Что он может сделать, я вас спрашиваю? Ниче-го-с! Или очень мало! И уж во всяком случае, не решить войну!

Мархлевский снова сморщился, зачесал бороду и понизил голос, наклоняясь к самому лицу Игоря.

— Разве же он, ваш Брусилов, как и все другие генералы — умные и дураки, непосредственно может вмешиваться в общую политику? Судить о направлении военных действий с общегосударственных высот? Или хотя бы требовать, чтобы направление и намерения политики не вступали в противоречия со средствами и методами ведения войны? Дулю ему, дулю ему показывают, вот что! А не согласность действий!

И Мархлевский, вытянув руку, сложил перед носом Игоря шиш. Он и впрямь разозлился, как тогда у Кутепова на совещании.

Глаза его свирепо взблескивали, он стал хлопать себя по карманам на груди, по бедрам, залезал в карманы брюк, ища и в горячности своей не находя папиросы и спички. Наконец нашел их, возмущенно зачиркал спичками,— ему никак не удавалось зажечь их.

Игорь принял у него из рук коробок, очень серьезно засветил огонь, дал капитану прикурить и сам почему-то закурил тоже. По тому, как рука его слегка вздрагивала, он понял, что тоже взволнован, но чем-то совсем иным. Они оба окутались дымом и затихли.

Издали, точно из другого мира, доносились до них гулко резонирующие по залу чьи-то легкие шаги, женский взволнованный смех, женские голоса и актерский отчетливый баритон.

«Опять девицы к Чегорину»,— стороною подумал Игорь, все более напрягаясь и не имея сил побороть расслабляющее и путающее мысли волнение.

А Мархлевский говорил ворчливо и уже совсем не зло:

— Вот и выходит, что практически, как вы этого хотите, ничего из вашего письма не выйдет, кому бы его не посылать. Поздно... или слишком рано, не для нашего современного уха... А письмо дельное, что говорить.., И в конце концов, посылайте, черт с вами!

Он встал. Вскочил и Игорь, хотя не слышал этих последних слов и не видел, что гость его поднялся.

Он вскочил, уже не будучи в состоянии владеть собою, физически, спиной ощущая присутствие кого-то, кого страшно, сладко, мучительно хотел увидеть. Он обернулся, вытянулся, всею силою мышц сомкнув ноги, пальцами ног врастая в пол, и впервые за эти долгие дни ожидания выдохнул, не узнавая своего зазвеневшего голоса и не стыдясь своей смелости:

— Любинька!

А после какого-то мига затмения, немоты, потери времени и себя самого, когда, совсем непонятно как, он оказался с Потаниной в стороне от других, у окна, и понял, что вот наконец-то рядом — его жизнь и счастье, он проговорил еще более невероятное:

— Боже, как я ждал вас!

VII

Люба сидит на кровати. Ее захлестнула жизнь, не дав опомниться, понять, что случилось, оглянуться на самое себя, Она все еще одета в то синее скромное платье с высоким воротом, обшитым беленькой кружевной рюшью, в котором ездила во дворец Лейхтенбергского. Прическа у нее не растрепана, лицо строго, немигающие глаза пристально устремлены в теплую обжитую тьму комнаты, где нет ничего, на чем стоило бы остановить свое внимание.

Сестра спит, в квартире ни звука. Нет, вот какой-то шорох, посапывание. Это Вилька спросонья ищет блох... Знакомый, домашний мир окружает ее.

— Ах, Боже мой! — шепчет Люба.

В ней нет ни возмущения, ни обиды, ни удивления, ни гордости. Она не пытается ни объяснить себе то, что случилось, ни бежать куда-то или к кому-нибудь, чтобы усталостью побороть волнение или в длинном монологе опровергнуть самое себя. На этот раз ни на что подобное она не способна... Она знает, что от этого никуда не убежишь и никакими словами этого не опровергнешь.

— Ах, Боже мой!

Ее шепот едва слышен. Она ни к кому не обращается, даже и к самой себе... Только шевелятся губы...

А сердце медленно-медленно набухает, всходит, как тесто на дрожжах... Она даже способна улыбнуться этому сравнению, почему-то пришедшему в голову.

Холодными пальцами она перебирает звенья длинной золотой цепочки — мамин подарок к сегодняшнему дню,— обмотанной вокруг ворота платья и спускающейся на колени. Маленькие золотые часики с ее монограммой— папин подарок — тоненько отстукивают секунды в кармашке у пояса.

И так же, как золотые звенья цепочки, Люба перебирает в памяти события дня, одно другого значительней, в иное время способные на долгие дни взволновать ее, наполнить собою все ее чувства и мысли, а сейчас такие же безразличные, одно на другое похожие, как и эти золотые звенья...