Алексеев меняет положение тела, все ему начинает казаться неудобно, не на месте. Он чуть отодвигает папку с беловым текстом «Записки», смахивает какую-то соринку, поправляет воротник тужурки, но это не устраняет физического неудобства.

— Мы указываем ему на полный развал армии и страны. Избави Бог! Не подчеркивая, обходя острые углы... Доказываем правоту, непреложность нашей точки зрения... а он посылает нас с Пустовойтенко ко всем чертям... Ко всем чертям! — повторяет Михаил Васильевич безнадежно, устало, твердо уверенный в том, что физического беспокойства ему уже не избыть, сесть удобно не удастся.

— Да... тяжело...— сдержанно соглашается Коновалов.— Не завидую вам, Михаил Васильевич...

Он прикидывает: не пора ли начинать? Нет. Время еще не приспело. Генерал хочет высказаться до конца. Не надо мешать.

— Знаете ли вы, что приходится испытывать ежечасно?— говорит Алексеев.— Ведь ни один шельма министр не дает теперь окончательного мнения ни по одному вопросу, не сославшись на меня! «Как полагает Михаил Васильевич?» А что может полагать Михаил Васильевич, кроме одного, что такого министра надо гнать в шею, что при таких министрах — не выйдет!

Руки сами собою потянулись к папке с «Запиской», подняли ее над столом — вот сейчас отшвырнут в сторону... Но нет — бережно опускают на место. Что бы там ни было, деловых бумаг не швырять!

Коновалов это отметил как добрый знак. Стремление к порядку не покинуло начштаба, оно подскажет ему выход из беспорядка.

— Какой же выход, Михаил Васильевич? — спрашивает решительно Александр Иванович.

Алексеев отвечает готовно, точно ждал этого вопроса:

— Терпение... молитва... Знаете, как мать с больным дитятей... без сна... день, два, месяцы...

К такому ответу Коновалов не готов. Его можно было ждать в начале беседы, но не теперь. Депутат вслушивается — он не верит в искренность слов.

— Разумом знает мать — нет спасения,— глухо, точно себе самому, продолжает Алексеев, — а сердцем... не спи, оберегай, как можешь... до последнего часа...

— Но ведь это же самоубийство! — вскрикивает Коновалов.

— А как же иначе? — спрашивает Алексеев.

— Михаил Васильевич! Вы это серьезно? — Вполне.

— Вы серьезно считаете, что без ныне царствующего — гибель?

«Долой словесную элоквенцию, будем говорить начистоту»,— решает депутат.

— Без царствующего — гибель. Безусловно,— говорит Алексеев.

— Ну, а если...— Тут Коновалов запнулся и, пересилив сомнение, шепотом, но в упор: — Если другой? Если Михаил... регентом?..

Алексеев закрывает глаза и долго сидит так.

— Слаб,— произносит он наконец, не открывая глаз, И тверже, после паузы: — Но послушлив. Я говорю о Михаиле,— поясняет он.

Коновалов светлеет, даже делает движение потереть ладони, но замирает, переплетя пальцы.

Алексеев открывает глаза. Из-под бровей трезвым взглядом оглядывает рабочий стол, пододвигает чернильницу, листает какие-то бумаги, берет ручку, точно сбираясь записать что-то на память, но приостанавливается и стучит верхним концом ручки о стол.

— Все уже мною обдумано и решено,— говорит он, и голос его звучит по-деловому размеренно и строго. — Я препятствовать не стану.

VI

Михаил Васильевич не успел до совещания встретиться и переговорить с Алексеем Алексеевичем, как это ему удалось сделать с другими участниками совещания, приехавшими еще вчера. А именно Брусилова Алексеев ждал с наибольшим волнением, и сильнее всего именно с ним тянуло его поговорить. Михаил Васильевич предчувствовал, что у Брусилова свой твердый взгляд на предстоящие летние операции, он знал, что именно Брусилов явится его самым рьяным оппонентом. Но не это пугало его, не принципиальные разногласия хотел он выяснить в предварительной беседе с главнокомандующим. Его пугала встреча с Брусиловым, и тянуло его к беседе с ним что-то другое, более глубокое и противоречивое. Он верил в чистоту и правоту побуждений этого генерала и в его военное счастье. Воинские таланты, вера в свое дело ставили Брусилова в глазах Алексеева на голову выше остальных генералов. Но именно теперь, когда этому генералу волею самого Алексеева предоставлялось широчайшее поле действий, именно теперь он стал Михаилу Васильевичу подозрителен и страшен. И в этом своем новом качестве еще более тянул к себе, тянул на какой-то до самого дна души разговор, после которого, может быть, все станет на свои места или все оборвется навсегда.

«Он не может не знать, не видеть того, что вижу я,— думал Алексеев, — он давно уже потерял уважение к царю, он знает, какая тут творится каша, и не верит ни одному из сидящих здесь главнокомандующих. Если Куропаткина я еще по старой памяти не могу не уважать, если в Эверте я привык видеть логически мыслящего, осмотрительного генерала, то Брусилов и этого в них не ценит... Он хорошо знает, что происходит в тылу. Почему же мне страшно и я потерял веру не только в победу, но и в будущее России, а он верит в победу и добивается осуществления каких-то своих планов?.. Пусть очень талантливых, но ведь напрасных! Напрасных! Потому что никакой частичный успех нам не поможет! Лишь бы только удержаться... Что это за человек? Он даже не ищет себе единомышленников, как я, не хватается за соломинку, как я, в своем сговоре с Гучковым, с Коноваловым... Что же он? Из другого теста? Или под ним не горит земля, как горит под всеми нами? Что это за самоуверенность такая? — раскаляясь, спрашивал себя Алексеев.— Вот он сидит рядом с царем, но это же небо и земля! Почему же он так же не хочет знать всего того ужаса, какой знаю я, как не желает видеть этого царь? Ведь у царя теперь в голове не больше того, что отражается в его глазах,— окно, небо, галки в небе...»

Алексеев кончил свой доклад, и уже высказался Куропаткин, и Алексеев ему возражал, и вставил свое слово Шуваев, и длинную, очень обоснованную речь произнес Эверт о том, что всего лучше держаться оборонительного образа действия, и уже заговорил Брусилов... А Михаил Васильевич все продолжал думать о том же и мучиться тем же.

Брусилов говорил горячо, убежденно, но без всякого волнения. Говорил как человек, хорошо все продумавший и уверенный в найденной истине.

— Да, я убежден,— говорил он,— что Юго-Западный фронт не только может, но и должен наступать. Да, я уверен, что у нас есть все шансы для успеха. Я не вижу причин стоять на месте и смотреть, как мои товарищи будут драться. Нам всем нужно навалиться на врага. Воем фронтом, одновременно!

Доводы Брусилова не задевали внимания начальника штаба верховного. Он знал их: «Навалившись всеми фронтами, мы не дадим возможности противнику пользоваться выгодами действий по внутренним операционным линиям. Он не сумеет, как это было каждый раз в предыдущих боях, сосредоточенных в одном только месте, перебросить вовремя на угрожаемый участок нужное количество войск...» Доводы эти были разумны, возражать не приходилось. Но не в этом же дело... не в этом!

Отвечая Брусилову, что он не имеет возражений против его плана, но предупреждает, что надеяться на увеличение, сверх разверстки, количества артиллерии и снарядов не приходится, Алексеев все повторял себе: «Не в этом дело... не в этом...» И уже до самого перерыва совещания, и за завтраком, и после, до конца совещания, равнодушно и устало со всем соглашался. Автоматически и сухо он подытожил все высказывания генералов, заявил, что все они должны быть готовы приступить к операциям в половине мая.

Со стороны он казался просто уставшим и очень озабоченным человеком, но за этой озабоченностью и усталостью чувствовалось — и он сам это чувствовал — гнетущее равнодушие врача, который сделал все, что мог, у постели умирающего больного, прописал все лекарства и только ждет случая уйти, потому что все равно больше ничто не поможет, а надо только ненадолго успокоить близких...

«Сейчас я все это ему скажу»,— подумал Алексеев, ловя хмурым взглядом Брусилова, к которому все подходили и с чем-то поздравляли. Наконец после обеда, после всех полагающихся в присутствии царя церемоний, прощаний с главнокомандующим и взаимных пожеланий успеха, выдалась удобная минутка, и начштаба верховного остался наедине с главковерхом Юзфронта.