У дверей своих личных покоев, сообщавшихся с покоями Фаусты общей дверью, Константин с удивлением увидел ожидающего учителя Лупа. Ему никогда особенно не нравился этот человек, возможно, потому, что у него с Фаустой было так много общего, того, что Константин не принимал. Сегодня вечером присутствие учителя вызвало у него раздражение.
— В чем дело? — резко спросил он. — Заболел кто-нибудь из детей?
— Нет, доминус. Я должен поговорить с тобой наедине. Дело очень срочное.
— А не может оно подождать до утра?
— Я не стал бы тревожить тебя, доминус, если бы это дело могло подождать. В твоем эдикте сказано, что обо всем, касающемся опасности, грозящей тебе, императрице или государству, следует докладывать тебе в любой час дня и ночи.
Константин предпочел бы, чтобы ему не напоминали о злополучном эдикте, поощряющем доносчиков, поскольку ему это не принесло ничего хорошего, кроме беспокойства. Но Луп являлся членом его собственного дома и, насколько ему было известно, очень преданным Фаусте и детям. Поэтому отказываться выслушать его было бы вряд ли справедливым.
— Что ж, тогда заходи, — покорно сказал он. — Можешь рассказывать мне свою историю, пока я буду готовиться ко сну. — Вдруг в голову ему пришла новая мысль, и он спросил подозрительно, прищурив глаза: — Разве сенатор Марцеллин не родственник тебе? Тебе бы сейчас надлежало быть у него дома на празднестве.
— Я там был, но недолго. — Луп улыбнулся. — Как и ты, я решил, что мало удовольствия проводить вечер, слушая, как поэт читает свои собственные вирши.
— Тут я с тобой согласен. У тебя есть новости? Какие?
— Язык не поворачивается говорить, доминус, но…
— Говори, не бойся. В своем эдикте я обещал, что буду слушать. Так что давай говори, что тебе нужно сказать.
— Это касается цезаря Криспа.
Константин повернулся и, схватив учителя за свободно облегающую его одежду на груди, тряс его до тех пор, пока у того не застучали зубы.
— Я не потерплю никаких выдумок… — Он замолчал и ослабил хватку. — Ты прав. Я ведь обещал слушать и, если информация верна, действовать, руководствуясь ею. Что у тебя на Криспа?
— Ничего, доминус. Я им очень восхищаюсь. Но не могу я стоять рядом и видеть, как он пристает к императрице со своими ухаживаниями, и молчать, зная, что она ничего не говорит только потому, что не хочет настраивать тебя против сына.
— Крисп и Фауста! Ты спятил! — Но, еще произнося эти слова, Константин вспомнил, как ему случалось видеть их вместе и ревновать.
— Если бы я спятил, доминус. — Нотка глубокой озабоченности в голосе Лупа прозвучала очень убедительно, — Ей то и дело приходится отбиваться от него.
— Когда все это началось?
— Вскоре после того, как мы приехали в Рим из Никомедии. После того, как они стали убеждать его провозгласить себя августом на Западе.
— Они? Кто это «они»? — Константин встряхнул головой, словно загнанный зверь, пытаясь устоять против нахлынувшей на него волны гнева, грозящей привести в смятение его чувства.
— Здесь, в Риме, многие поговаривают о том, что в сенате есть сильная партия, которая выступает за провозглашение твоего сына Криспа августом. Да почти весь город говорит об этом.
— И, полагаю, всему городу хотелось бы видеть эту перемену?
— Рим борется не за что-нибудь — за свою жизнь. Вряд ли ты можешь винить…
— Я освободил Рим от Максенция! Я вернул честь и место в политической жизни сенату! И такова-то их благодарность — восстанавливают против меня моего собственного сына! Но Крисп, разумеется, их не слушал.
— Я мало что знаю об этом деле, доминус. Ведь я из твоих домочадцев, поэтому заговорщики не доверяли мне своих секретов. Но я думал, что тебе следует знать о его страстной одержи… в общем, о другом деле, чтобы ты мог предостеречь его.
— А эта страстная одержимость, о которой ты говоришь: Крисп действительно приставал к императрице?
— И не раз, доминус. Сперва она отделывалась от него смехом, но в последнее время он стал навязчивей — возможно, потому, что… — Он не закончил предложения, зато вместо него это сделал Константин:
— Потому что он надеется заручиться поддержкой против меня? Ты это хотел сказать?
— Императрица ни за что бы не стала участвовать в этом, — заверил его Луп. — Она знает, как сильно ты любишь цезаря Криспа.
— Ступай, — хрипло проговорил Константин. — Я должен подумать.
— Надеюсь, ему ничего не будет, доминус. — Снова голос учителя зазвучал ноткой озабоченности. — Он еще молод, и лестью легко задурить ему голову.
— Ступай от меня, Луп!
— Надеюсь, я не наделал зла.
— Ты правильно поступил, что пришел ко мне, но об этом больше никому!
Когда учитель удалился, Константин вышел на примыкающий к спальне балкон, надеясь, что ночной воздух охладит его гнев и вернет ему ясность мышления. Громыхание телег по вымощенным булыжником мостовым напоминало отдаленные раскаты грома, предвещающие грозу. От улиц поднимался сырой вонючий запах отбросов, сваленных в неглубокие канавы, по которым их несло к отверстиям мощных клоак — канализационных труб, уже пять столетий служащих для очищения Рима от нечистот. Его горло и так уж было перехвачено гневом, да тут еще эта уличная вонь — Константина чуть не вырвало… Он твердо решил уехать из ненавистного ему теперь города как можно скорее, забрав с собой Фаусту и детей.
С улицы внизу до него долетали звуки веселого смеха. Это компания гуляк на пути из одних гостей в другие — а ночь для общественной жизни Рима еще только начиналась — завернула за угол и постепенно исчезла в переулке. Высокий голос одной из женщин напомнил ему о Фаусте. В памяти поневоле всплыла картинка: вот они на трибуне, Крисп и Фауста, самой красивой парой распоряжаются празднеством на приеме у Марцеллина — и пальцы его с такой отчаянной силой сомкнулись на каменной балюстраде балкона, что острые ее грани до крови врезались в плоть. Но боли он не заметил — так велика была его мука, причина которой лежала в другом.
В душе Константин понимал, что отчасти в том, что случилось — коль Луп говорил правду, — есть и его собственная вина: он так часто оставлял их вместе, пока сам погружался в государственные дела. Но даже признание вины не могло смягчить его боли и гнева, ибо тяжелее всего оказалось узнать, что Крисп прислушивался к льстивым речам и уговорам тех, кто готов был разделить империю ради гордости Рима и, что еще возмутительней, вновь вернуть поклонение старым богам и нанести удар возрождающейся силе, которой стало христианство при покровительстве императора.
С минуту он раздумывал, стоит ли разбудить Дация и обсудить со старым товарищем поступивший от Лупа донос, но решил этого не делать, понимая в глубине души, что, поступив таким образом, он бы тем самым признал, что Даций ближе его собственному сыну, чем он сам. Наконец Константин ушел с балкона и, налив из графина, неизменно стоявшего у его ложа, чашу вина, осушил ее до дна, затем снова налил и выпил во второй раз. Полежал немного в темноте, но сон не приходил: черные волны мыслей все еще грозили захлестнуть его. В конце концов он поднес горлышко графина к губам и пил не отрываясь, пока тот не опустел. Затем поставил его обратно на стол. Вскоре питье подействовало, натянув одеяло забвения на мятущиеся его мысли.
Константин, внезапно проснувшись, не ведал, который час и что разбудило его. Из спальни Фаусты послышался крик. Он соскочил с дивана и в полутьме своей комнаты, освещенной лишь светом луны, льющимся через дверь на балкон, ударился о сундук. Кляня вино, лишившее его ноги устойчивости, он все же сумел отыскать дверь в покои Фаусты и резко распахнул ее настежь.
Того, что открылось его глазам, стало вполне достаточно, чтобы он мгновенно протрезвел. У постели стояла Фауста в прозрачной ночной рубашке, сквозь которую целиком просвечивало ее все еще девственно прекрасное тело — хотя она и родила ему шестерых детей. В каком-то шаге от нее Крисп, видимо очень пьяный, для опоры держась за стул, во все глаза таращился на отца, и на лице его, как показалось Константину, было помимо ужаса написано чувство вины.