Позже писала: Я уже два раза с ней занималась — она столько наговорила обо мне и моей игре… Она меня очень хвалит, говорит, что со мной за один урок проходит столько, сколько с любым другим — за три, и что возлагает на меня большие надежды… Вместе с этими занятиями и тем, что она мне говорит, ко мне сразу вернулись все мои прежние мечты и желания… Она хочет привить мне стиль, — и поэтому только старинная классическая музыка, и при этом сама хочет давать мне уроки теории и гармонии, говорит, что я «у нее в руках». А поскольку она считает, что я должна слушать много хорошей музыки, нам дают через каждые два дня билеты на самые разные и лучшие концерты в Париже — она и ее брат, бесплатно. Она говорит, что это ее обязанность, присылает мне книги по музыке и т. д. Как Гучо верно замечает, это тоже плата, ведь мы много тратим на концерты (всегда два билета), самые дешевые места на галерке, стоячие — по 3 фр., а мы сидим на двенадцатифранковых. Но я же знаю, что это страшно большие деньги и прошу тебя, напиши мне откровенно, что ты об этом думаешь?
Густав Бейлин
Деньги находились, честолюбивые притязания семьи возрастали. Геня пыталась поверить в себя. Спустя год писала: Ландовская хотела взять меня на несколько дней с собой в деревню на этой неделе, но я отказалась, на что она, мне кажется, немного обиделась. Но она туда только перебирается, и рояля нет — что бы я там эти дни делала?.. Она постоянно мне говорит, что я такая способная, и просит, чтобы работала, а иначе загублю свой талант. Она говорит, что то, к чему другие приходят, работая месяцами, у меня есть в руках, надо только больше знать сочинений, и тогда выйдет толк.
Но как можно стать настоящим артистом, когда нет в тебе достоинства, когда живешь такими сомнениями и страхами: смогу ли, должна ли заняться чем-то более полезным, стоит ли давать мне столько денег? Когда нет и тени безоглядности и эгоизма, а проблемы других представляются важнее собственных? О чем думала Геня в Париже? Не о своей блестящей и обещаемой ей карьере любимой ученицы знаменитой Ландовской. Не о своих устремлениях и мечтах. А о том, чтоб при оказии прислать папочке консервированные ананасы, на распродаже купить тоненькие трусики и блузки по 6 фр. для матери (пора наступила элегантным вещам), аксамитовые повязки на голову и материал на платье для младших сестричек — Каролины и Стефании.
Чем жила Геня в Париже? Тем, что брат Гучо вновь наделал долгов и мама на него за это рассердится, что ему, конечно же, на самом деле нужен смокинг и полуботинки, он снова несчастен в любви и мало работает. А тете Розе нечем платить за квартиру, сестра Маня по ней так скучает… Ну что тут посоветовать? Вот бабушка болеет, может, оставить Париж и поехать за ней ухаживать? Вся она — живое, пульсирующее сочувствием сердце. Я люблю вас. Не могу без вас жить. Как бы я хотела быть, наконец, с вами! Все, что здесь переживаю, без вас не имеет значения. Ах, если бы можно было эту мою парижскую жизнь перенести в Варшаву!
Поколение внуков Юлии в молодости испытывало склонность к Weltschmerz[57], недовольству собой, постановке экзистенциальных вопросов типа: как жить? А проблема эта была серьезная. Как третье поколение ассимилированных евреев, внуки уже вполне ощущали себя поляками. Но и хорошо понимали: чтобы достичь признания в обществе, надлежит совершить следующий семимильный шаг — войти в круг польской интеллигенции. А для этого нужны были не только университетские степени, но интеллектуальные достижения. Уж больно высока планка требований. Гучо Бейлин разрывался в Париже между честолюбивыми устремлениями, которые противоречили друг другу, не зная, кем стать: адвокатом или литератором, и, вместо того чтобы посещать лекции по юридическому праву, бегал в Орлеанскую библиотеку, разыскивая там неизвестные рукописи Норвида. Геня Бейлин дрожала, что без диплома Сорбонны она в Варшаве никто. Из-за того, что психическое давление было слишком велико, поколение мальчишек и девчонок, поначалу растерянных и не чувствовавших конкретного призвания, искало и находило для себя место в жизни, в науке и литературе.
В сравнении с детьми и внуками прабабка Юлия производит впечатление монолита. Такое ощущение, будто она всегда знала себе цену и не собиралась никому и ничего доказывать, без колебаний понимала, чего хочет. Звучит это, по меньшей мере, странно и, к счастью, не во всем похоже на правду. Но именно таким возникает ее образ в воспоминаниях В 1910 году она приняла свое последнее в жизни решение — продать каменный дом на Крулевской, ликвидировать свое жилье. Без всяких сентиментов, сомнений и угрызений совести. Как и без всякого сопротивления со стороны детей. Родное, любимое гнездо, в котором столько всего было, никому оказалось не нужным. Она чувствовала, что никогда туда уже не вернется. Сердце сжимается, когда пишу об этом. А в письмах Юлии нет и следа тревоги или грусти. Одни только четкие практические распоряжения: Флорочка, зеркало из прихожей и то, круглое из спальни, повесишь у себя, а то черное — может, продашь? Перевези и часы мои в свою квартиру, те, что из Гданьска, поставь в кабинете у Самуэля, а те, что в спальне, — повесь в столовой над черным буфетом. С остальной обстановкой сделай так: рояль и кассу пусть возьмут Мортковичи, Макс хочет только свою библиотеку, шкафы Камиллочке и зеркало к ним… Еще раз прошу тебя: рояль только Янине, никаким не Люксембургам. Возможно, я через год вернусь и некоторые вещи заберу назад, и откуда у Люксембургов претензии на фортепиано?
После продажи дома дети Юлии обходили Крулевскую стороной. Слишком много пробуждала воспоминаний. Последний раз моя бабушка вместе с моей матерью пошла туда после капитуляции Варшавы в 1939 году. Уже во время первой бомбежки столицы эта и соседние с ней улицы были почти уничтожены. Множество строений превратилось в руины. Там гибли люди, скорбно горел домашний очаг. Обе чувствовали себя, как на кладбище. Сгорел и флигель здания, где когда-то жил достопочтенный жилец по имени Хайм Зелиг Слонимский (дед поэта Антония, уже седовласого старца), который много лет назад наблюдал, как играют во дворе дети. Обожаемый, легендарный сад — рай детства — превратился в погорелое место с торчащими черными скелетами деревьев. Моя бабушка, не склонная к сентиментам, плакала.
Тогда казалось, что ничего ужаснее случиться не может. Но после этого еврейских жителей района отправили в гетто и там уничтожили. А под занавес вспыхнуло восстание, и завершился акт уничтожения. После войны моя бабушка в эти места никогда уже не ходила. Хотела, чтоб родной дом сохранился в ее памяти без изменений. Именно в старости зафиксировала она Крулевскую 49 — бьющую жизнью обитель любви, безопасности и счастья.
Юлия Горвиц умерла зимой 1912 года в санатории доктора Фридлендера в Висбадене. Несколько месяцев ее мучили какие-то желудочные недомогания, до самого конца за ней ухаживала Камилка, все дочери успели с нею проститься. Похоронили ее в Варшаве, на еврейском кладбище по улице Окоповой. Моя мать записала в своих позднейших воспоминаниях: На похороны бабушки меня не взяли. Был декабрь, ужасная, промозглая, дождливая погода, и родители сказали, что я маленькая, даже если буду только сидеть в карете. Нас с моей сестрой — дочерью тети Флоры Стефанией Бейлиной, оставили дома, и мы играли в куклы — красивые, современные пупсики, которые нам привезли из Висбадет наши мамы… Не была я и на похоронах моей старшей любимой тети Гени. Мама оставили меня в Столпмюнде, сегодняшней Устке, когда ее вызвали в Варшаву страшной телеграммой…
57
Мировая скорбь (нем.).