Изменить стиль страницы

— ? — не понял я. От бродяги несло конским навозом.

— Если вам не нужно, отдайте мне. — У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь — он говорил точно с набитым ртом.

— Конечно, пожалуйста. — Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.

«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» — заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.

Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?

Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.

Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.

Целый месяц я упрямо искал работу, этот опыт не пройдет даром, по крайней мере на пути к самопознанию. Вряд ли я стану раскаиваться в том, что открылся Киёмидзу. В отличие от старого бродяги и от тех рабочих, кому не повезло, у меня было куда вернуться. Горячая пища трижды в день, постель, не слишком мягкая, но в которой не окоченеешь, и крыша от дождя. Я еще счастливчик в сравнении с ними. Хотя у этого счастья очень горький вкус… Подумав о возвращении, я затосковал. В лепрозории будет тепло и уютно, но я впал в меланхолию. Почему же? Поправлю здоровье, буду спать на чистых простынях, три раза в день меня будут кормить… Будь я покрепче, всему этому я предпочел бы грошовую ночлежку, где спал бы, положив под голову собственную обувь, и где меня кусали бы клопы.

Оцука сделал выбор. Разве не стремился он получить что-то особенное, упорно отказываясь вернуться в лепрозорий? Он не был, как я, нерешительным и самолюбивым. Если сказать сильнее, Оцука хотел жить по-человечески и за это расплатился смертью. Я же не умел жить, как Оцука, не мог и умереть, как он.

Вдруг хлынул яркий свет, хотя небо было затянуто тучами. К вечеру наверняка пойдет дождь либо снег. По календарю уже была весна, но дни еще стояли холодные.

Лепрозорий в горах Гуммы, должно быть, засыпан глубоким снегом. Завтра или послезавтра я туда отправлюсь.

Горькая усмешка искривила мои губы. Обгоняя меня, мимо спешили прохожие.

Дзюнко Инадзава

День танцующего ветра

Этой весной Такако неожиданно выпала возможность подработать. В управлении по недвижимому имуществу. И не в какой-нибудь крохотной конторе, где день-деньской проходит в хлопотах, чтобы сдать комнатушку размером в четыре — шесть дзё какому-нибудь студенту или клерку, а в солидном учреждении. Офис этого управления помещался в здании делового типа, и занималось оно посредничеством при купле-продаже земли и строений.

Такако была студенткой и, разумеется, не имела никакого отношения к подобным делам. Ее обязанности заключались в том, чтобы отвечать на телефонные звонки. В фирму часто звонили клиенты, а если использовать автомат, непременно выгодного заказчика потеряешь; аппарат ведь может только записать, что клиенту надо, — в общем, по телефону должен отвечать человек. В комнате сидел управляющий да Такако; фирма переживала не лучшие дни. Управляющему, Эндо, уже за сорок. Собственно, в конторе его почти не было видно. Все носился где-то, демонстрировал клиентам их будущее приобретение, потом приводил их для оформления сделки в офис, где оформлялись бумаги и вносился задаток.

В конторе царила мертвая тишина. Телефон звонил всего несколько раз в день. При таком избытке досуга постоянную беготню шефа по городу можно было объяснить разве только тем, что он посредничал еще в какой-нибудь большой фирме.

Такако весь день была предоставлена самой себе и могла спокойно читать. При этом ей платили 90 тысяч иен в месяц, что было совсем недурно.

Да, конечно, недурно, но узнай ее родители в деревне, что она подрабатывает, дежуря у телефона, встревожились бы не на шутку. Токио — место недоброе, негоже туда отпускать дочь, считали они; особенно упрямился отец. Хочешь учиться — зачем непременно в Токио, почему бы не поступить в префектуральный университет, говорил он. Нынче настоящее студенчество только и осталось что в провинции — и приводил в пример чью-то дочку, которая поехала в Токио, сделалась франтихой, а вернувшись, привезла с собой охапку журналов фривольного содержания. Да и парни не лучше, все они бездельники и лоботрясы. Да, таких в наше время называли лоботрясами, говорил отец. Даже при подъеме экономики и росте зарплаты отец на бумажной фабрике зарабатывал совсем немного, и Такако решила про себя, что уж она-то не будет вести такую жизнь, как другие студенты.

И вдруг прошлой зимой, когда она перешла на второй курс, Такако рассорилась с отцом.

Это произошло в конце семестра, когда она приехала домой после экзаменов. Такако вдруг объявила матери, что хочет бросить университет. Она собиралась поговорить об этом мягко, якобы испрашивая совета. И именно мягкостью тона привлечь мать на свою сторону. Однако, может быть от осознания важности момента, она невольно так разволновалась, что язык перестал ее слушаться, заранее намеченной тактики не вышло, и получилась декларация в чистом виде.

Мать пожаловалась отцу. Дочь говорила с ней без должной сдержанности, уже одно это рассердило мать, она пошла к отцу, когда гнев еще не остыл, и пересказ ее был слишком выразителен.

Произошло все это в воскресенье. Отец убирал задний двор. Выслушав мать, он поставил метлу, вошел на кухню и с порога набросился на Такако:

— Учебу задумала бросить? Думаешь, тебе уже хватит?

Такако мыла под краном чашки.

— Думаю, хватит.

Она старалась говорить как можно спокойнее. Стала объяснять, что поступала в университет вовсе не для того, чтобы стать учительницей, клерком или библиотекарем. Она хотела понять, каким должно быть будущее. Но профессора все до единого пусты и скучны, и, раз так, она с большим толком может заниматься сама, тем более что семья их не столь богата, чтобы тратить такую уйму денег на бесполезное образование. Лучше она оставит университет и пойдет работать, этот путь самый верный.

— Ишь своеволия-то сколько! — загремел отец, не дав Такако закончить. И закатил ей оплеуху. Такое было впервые. Даже когда она собирала подписи под воззванием против закона о летосчислении по правлению императора,[46] отец, конечно, пошумел, но рук все же не распускал, так что теперь она даже несколько перепугалась.

В ту минуту, скорее от испуга, чем от боли, Такако отшвырнула чайник, который как раз мыла. Она вовсе не хотела попасть в отца. Чайник она держала в левой руке, вот и бросила в ту сторону. Но вышло неудачно — там стоял буфет с посудой. И толстое стекло буфета — тоже не повезло! — со звоном разбилось. А ведь разбить его не так уж легко, хоть всякое стекло, конечно, бьется. В общем, не повезло, так не повезло.

Звон разбитого стекла, треск расколовшегося чайника — от всего этого отдавало истерикой. Грохот отозвался в ушах, и, словно еще раз желая вызвать это эхо, прогремел отец:

— Уходи вон!

— Ухожу, — не раздумывая ответила Такако. Слово вылетело само, без промедления, словно из компьютера.

вернуться

46

Традиционно в Японии была принята двоякая система летосчисления: европейская и по годам правления императора. После войны последняя была отменена, но в 1978 г. правые круги выдвинули законопроект о ее восстановлении. Несмотря на борьбу левых сил, считавших, что подобный шаг означает возрождение культа императора и уступку реакции, в 1978 г. законопроект был принят.