Изменить стиль страницы

На следующий день мы поехали в Мисхор, где лет десять назад, тоже весной, были мы с Юрой. Но прогулка не задалась. Таня кривилась, глядя на море, которого, оказалось, не любит даже издали, а Юре в глаз попал сок какого-то ядовитого растения, глаз слезился, он тер его, становилось все больнее, и было неясно, что делать. Мы зашли в ресторанчик на открытом воздухе, который помнили с прошлого раза, с большими разноцветными плитами вместо пола, но официант страшно тянул даже с накрыванием на стол, и Юра острил сквозь слезы:

— Он приносит буквально в час по чайной ложке! Алик, этот человек буквально убивает меня!!

Больше ничего интересного не помню. Да, однажды на шоссе мимо нас проходила группа негров, я понял, что это сомалийцы, на ходу вставил что-то к месту, и они долго ошарашенно вертели головами.

Купаться было нельзя, иногда накрапывало, вернее, мы оказывались внутри полных влаги облаков, медленно проплывавших по склонам, но потом опять выходило солнце, кругом цвело иудино дерево, и все было именно так, как было. Глубокие мысли покойных старших товарищей можно прочесть в их книгах, а как они ступали и говорили, как лицо соотносится с унитазом, чего ждать от приморской флоры, крымских официантов и собственной жены, наконец, как летать, не имея крыльев, — согласись, это и есть правда жизни.

Мама, или Как важно не читать «Что делать?»

Сегодня маме[1] стукнуло бы 101, но она умерла ровно посередине, в 50 с половиной. Не знаю, как сложились бы наши отношения, если бы она не умерла, когда мне еще не было семнадцати. С раннего детства она держала меня очень строго; я корчился, но не восставал. Как показало дальнейшее, власть я переношу с трудом, чем во многом обязан маме — и большевикам.

В школе я учился на отлично, а дома — музыкой — занимался из рук вон плохо. Учителей меняли, но дело не подвигалось. В конце концов, после шестилетних мытарств, когда я уже разучивал сонаты Бетховена, мама разрешила бросить, добавив: «Скоро пожалеешь». Я бросил, через три года, еще не окончив школу, пожалел и потом долго не мог понять, почему так сопротивлялся. Задним числом полагаю, что я тогда подсознательно нащупал слабое место в маминой силовой структуре: плохо учиться в школе было бы прямым вызовом, этого я не посмел, а вот саботировать факультативную игру на рояле оказалось позволительным.

Твердо определялся и мой круг чтения. Классе в пятом все взахлеб читали шпионские боевики Ник. Шпанова — «Заговорщики» и «Поджигатели». Это была густопсовая сталинская макулатура, и мама наложила на нее запрет. Все читали, а я не читал. Я протестовал, требовал равных с одноклассниками прав, но мама была неумолима. Впрочем, она дала слово, что через два года разрешит. Она рассчитала правильно, и Шпанов остался невостребованным.

Летом 1950 года началась корейская война. Я страстно болел за северокорейцев, обводил красным на вырезанной из «Правды» карте сжимавшуюся вокруг пусанского плацдарма линию фронта и громко вопрошал, когда же американцев сбросят в море. Представляю себе моральную пытку родителей, не решавшихся проронить ни слова.

Это пришлось на седьмой класс, а в восьмом мама подсунула мне «Остров пингвинов» и «Боги жаждут» Франса и пьесы Уайльда. Под их разъедающим действием риторика «Правды» сгнила на корню.

С тех пор я слабо верю речам типа «Мы ничего не знали». Ведь ясно, что если в газете такое вранье, то десятки лет поддерживать его можно только лагерями. С другой стороны, ничего подобного Франсу и Уайльду русская литература, особенно в советском каноне, не предлагала. Разве что Салтыкова-Щедрина, но он все-таки тяжеловат.

(Лет двадцать назад, в Вашингтоне, Аксенов рассказывал, как к нему обратились американские собратья-литераторы, естественно, либералы, с призывом подписать что-то в защиту сандинистов. Он отказался. Они спросили: «А что, у вас есть новые данные?» — «Да нет, — сказал он, — у меня очень старые данные».)

Мамина воспитательная программа не сводилась к идеологической профилактике. Запомнилось, например, уникальное определение поэзии. На мой вопрос, как читают стихи, мама ответила: «Стихи не читают, их почитывают».

Стихи, в том числе Пастернака, включая «Сестру мою — жизнь», аккуратно переписанную восемнадцатилетней маминой рукой в альбом крокодиловой кожи с застежкой (он и сейчас у меня), в изобилии стояли на полках. Однако попытки почитывания оставались безрезультатными — Пастернака я не понимал.

Понимание пришло через четыре года после маминой смерти, летом пятьдесят восьмого, в Коктебеле, на пляже, где в руках у меня оказалось двуязычное итальянское издание, принадлежавшее моему новому знакомцу Эццио Ферреро. Вернувшись в Москву, я рапортовал своему любимому учителю В. В. Иванову, что, наконец, понял Пастернака. «Самое время, — отреагировал он, — тут над ним сгущаются тучи». В октябре Пастернаку присудили Нобелевскую премию, и разразился скандал с «Доктором Живаго».

Пониманию текстов я с тех пор посвятил всю свою профессиональную жизнь и, как это бывает, склонен переоценивать важность любимого предмета.

Однажды я позволил себе резко высказаться о новом знакомом. «Как ты можешь так уверенно говорить, ты же его почти не знаешь?» — возмутилась Ира. — «Почему? — нагло парировал я. — Я уже слышал от него больше ста фраз». (Сто пропповских сказок, сто синонимичных предложений, сто новелл Боккаччо были начертаны на наших структуралистских знаменах.)

Другой раз мне удалось убедить Мельчука, ни в грош не ставящего поэтику, в ее праве на существование. Как-то «в походе» я завел речь об инвариантах. Игорь немедленно устроил публичный экзамен: на память прочел неизвестные мне стихи и потребовал определить автора. Я назвал Симонова, а в ответ на невольное одобрение перечислил симптоматичные мотивы. Мельчук был покорен — разумеется, ненадолго. (Против инварианта не попрешь.)

К 60-летию того же Мельчука, уже в эмиграции, я написал эссе «О пользе вкуса» — о том, что Россию погубила любовь к плохой литературе, вроде «Что делать?» Чернышевского, и неспособность адекватно понимать хорошую, в частности «Станционного смотрителя» Пушкина: картинки с блудным сыном на стене станции впервые рассмотрел лишь Гершензон — в 1919 году (то есть с роковым опозданием на два года).

А недавно по телевизору выступала одна моя старая знакомая. Мне она, как всегда, терзала слух, и я был поражен реакцией моего приятеля, некогда андеграундного, а ныне широко признанного поэта: он счел выступление полезным.

— Но тон, стиль! — упорствовал я.

— Ну что стиль?!. — сказал поэт, сам безупречный стилист. — Она говорила правильные вещи, особенно нужные сейчас, когда свободы под ударом. Вот мне предстоит появиться в той же программе, и я не уверен, что со своими узкими интересами окажусь полезным народу.

— А может, для народа, то есть, собственно, для интеллигенции, которая смотрит эти передачи, ваш индивидуалистический опыт самоотделки гораздо ценнее, чем очередные прописи в назидательном советском ключе? И вообще, стиль содержательнее содержания. Тартюф, например, говорит только хорошее, но так, что все видят его насквозь.

… Ну, не все, почти все. Все, кроме Оргона — до поры до времени, и его матери, г-жи Пернель, — до самого конца.

Беда, если кому не повезет с мамой.

9 апреля 2005 г.

Армей, плейнбол, Жало

Хотя Женька был младше и ниже ростом — был и остается, только теперь это все равно, — ведущая роль сразу отошла к нему. Мы познакомились по возвращении из эвакуации, то есть в августе сорок третьего; мне было почти шесть, ему четыре с половиной.

Солнечным утром я вышел во двор и увидел мальчика в темно-синей эспаньолке с красной каймой по двугорбому контуру (словари такой эспаньолки не дают, но эта производная от испанской пилотки на слуху у людей нескольких поколений). В руках у него был сачок, которым он собирался накрыть вившуюся над цветком бабочку. Он заговорил, и я услышал слова капустница, крапивница, махаон, мертвая голова.

вернуться

1

1

Павине (Деборе) Семеновне Рыбаковой (1904–1954).