Изменить стиль страницы

Шмелев очень нуждался в помощи, притом что положение находящейся в состоянии войны Франции, по его мнению, было вполне терпимым: избыток продуктов на рынках, сытый народ, в доме тепло. Через две недели после взятия Парижа он отметил, что в оккупации сохранен порядок, что все достаточно корректно. Он, знающий положение беженца и тяготы эвакуации, остался в городе. Ему казалось, что в Париже будет гораздо спокойнее. Его жизнь в целом не изменилась. По радио он слушал чудесные вальсы и марши, и это хоть немного обнадеживало. Даже задержке пенсии от короля Югославии он спокойно находил объяснение: курьеры едут через неоккупированную часть Франции, а там беспорядок. Словом, он старался не поддаваться страхам, не паниковать.

Однако события 1941 года разрушили его надежды. Жизнь Шмелева превратилась в кошмар. Зима была суровой, очень холодной и снежной. Лопались трубы, быт был разлажен. 27 апреля 1941 года Бунин записал: «Слух, что умер Шмелев»[500]. Но это было не так. Шмелев переселился в тот дом, где жили Зайцевы. Из их окон были видны стены Бианкурского кладбища — символический пейзаж. Иван Сергеевич бедствовал, но терпел невзгоды мужественно. Помогло весеннее тепло. Б. Зайцев писал об апреле 1941 года: «И всюду в Париже весна. Но нет радости. Да и Парижа настоящего нет»[501]. Помогали воспоминания — о вкусе граната, о запахе персиков… Все-таки оккупированный Париж — это еще не Крым под большевиками. Шмелев мог устроить себе завтрак из бифштекса, печеного картофеля, шоколадного крема, лепешки с черничным вареньем, с полстаканом «сент-эмильтона».

Ивана Сергеевича раздражали острые французские перья, а мягких и тупых раздобыть уже не было никакой возможности. Он писал на какой-то голубой бумаге, потому что нормальную, белую, достать трудно… впрочем, есть еще в центре, он даже заказал и ему обещали оставить. А еще целый блок принес Карташев в благодарность за хлопоты Шмелева о его пасынке, который был в плену.

Вышло итальянское издание «Неупиваемой чаши», все тридцать тысяч разошлись. Шмелев работал за своим столом, окруженный дорогими образами. Рядом была фотография сына Сергея и жены Ольги Александровны. В святом углу подаренный Деникиным образ Богородицы, там же висело медное распятье — дар рижской Ломоносовской гимназии, в которой Шмелев осенью 1936 года читал «Веселый ветер» и «Как я покорил немца». Далее — Иоанн Богослов, далее — образ Богородицы, подаренный Ильиным, большая фотография Иверской часовни в Москве, изображение храма Христа Спасителя, присланное ему из Берлина отставным военным, художником Эрнестом Морицевичем Редлихом и его супругой Алисой Федоровной Редлих — пианисткой и преподавательницей музыки. Рядом — фотография с могилы Ольги Александровны, большой овальный портрет Сергея, перевязанный российским флагом-лентой. Была там и серебряная голубая лампадка — дар С. Т. Климовой, в пансионе которой около Риги жил Шмелев, а ранее — Ильин; под лампадой висела на нитке сосновая шишка с Валаама. Над камином — портрет Ольги Александровны Бредиус-Субботиной, направо от камина, на радио, — другой ее портрет.

Память обращала его к «Последней любви» (1852, 1854) Ф. И. Тютчева: «О, как на склоне наших дней нежней мы любим… Продлись, продлись, очарованье… Ты и блаженство, и безнадежность». 3 сентября 1941 года он написал Ольге Александровне, что каждый день жизни — благословение. Он обращался к ней: «Родная моя, свет мой неупиваемый!», «милая-чудесная», «милая, светлая моя», «неупиваемая радость».

Она — Светлая и Святая Дева. Даже так. И он, конечно, вспоминал пушкинскую «Мадону» (1830): «…моя Мадона, чистейшей прелести чистейший образец». Еще он видел в Ольге Александровне свою Анастасию — предвечный идеал. Потому он послал ей в 1941 году «Неупиваемую чашу», и надпись на книге смущала откровенностью его самого: «Моей светлой душе — Ольге А<лександровне> Б<редиус>-С<убботиной> — первое отсвет-страдание ее, ныне явленной мне»[502].

Они перешли на «ты». То «ты», то «вы». Он полюбил ее исступленно.

Эта любовь придала ему силы жить и надеяться: она в письме от 15 сентября 1941 года назвала его не только далеким другом, но и дорогим, и родным, и милым, и неоцененным; она писала ему, что думы ее о нем — прекрасные и нежные. На следующий день она написала стихотворение, в котором выразились и обожание, и одухотворенная любовь к нему:

Созвучья дивной Песни Мира я б уловить хотела
                                           в гимн победный, —
— от рева волн могучих океанов,
  раскатов гроз, сорвавшихся камней с утеса,
  от ручейка весны журчащей,
  трели соловья влюбленной,
  от шепота колосьев спелых,
  шума ласкового бора
  и звона жаворонков в небе,
  от шелеста осенних листьев,
  метели-бури завыванья, —
                до…
звонких слезок мартовской капели,
  до… шороха травы, растущей,
  до… лепета ребенка…
Букеты пышные Цветов Земли собрать бы я хотела, —
  от лотоса,
  мимозы стыдливо-робкой,
  фиалки скромной, —
                до…
  жарких маков…
И ароматов Жизни я бы взять хотела, —
  от свежести холодной льдинки, —
  до душных волн сосны смолистой в солнце,
  от нежности душистой детской щечки,
  земляники спелой,
  от ландыша благоуханья чистого, святого, —
                до…
  страстного дыханья алой розы,
Чтобы к ногам Твоим повергнуть и знать,
Что Ты отдашь мне все, —
                — в… одном лишь поцелуе[503].

Она решилась отправить ему это поэтическое признание только 6 октября, но и в ее сентябрьских письмах он уже почувствовал зарождающееся чувство к нему. И он тоже понял, что любит…

Простите, милая, простите… о, прости, мой Ангел, как я нежно-свято люблю Вас, Оля моя… славяночка моя — царевна! Замученное сердце полно последним жаром, все оно горит непостижимо, так нежданно… я же давно его утратил… — мне казалось так! Я недостоин, я не смею, — вот мое твердое признание: я не смею, я кощунствую, я — пусть изнемогаю от «огня», — нет, я не смею. А теперь… читаю Ваше письмо… я не смею верить… но я читаю, я знаю, как Вы чисты, как Вы правдивы, как недосягаемо правдивы! — я… я для Вас не только автор… я для Вас и живой еще..! Вот, моя гордыня… ви-дите? где же гордыня-то..? я взгляда вашего не стою… так я себя скрепляю… тушу огонь свой… в мыслях оскорбить страшусь… О, несказанная… я так растерян… все во мне мутится, — Боже, это Ты говоришь? Не Темный это льет в душу мою свет… Твой это свет… в мои потемки… Да ведь Ты, Ты, Господи… все, все, так все направил, так ясно показал слепым глазам… — так все начертал… Когда смотрю на эти годы, на это откровенье с неба… на этот «случай», на мой вскрик, на скорбь Вашу, далекую, в день Вашего Рождения… на эту книжку… на эти 9 мес. «разлуки», внешней только, и как зрел плод… во мне зрел, и я чувствовал, как зрел он… эти девять месяцев разлуки я был светел… это был свет в сердце… это был шепот воскресавших надежд, возвращаемых утрат… когда все вижу… — Ты, Господи, жизнь мне возвращал… — а я, видите ли… я все не верил, я страшился омрачить сердечко Ваше… Как я Вас люблю..! это нельзя измерить, у меня нет мерок слова теперь в этом, слова мне непокорны… разбежались… истаяли и потускнели, мои слова, покорные мои рабы… творцы! Девочка моя светлая, как я люблю тебя, как нежно гляжу в твои глаза… как пальчики твои целую… я плачу, я не могу больше говорить… ничего не вижу, вот пишу… Прости меня, прости, родная, мой Бог, моя нетленная, ласточка… ты залетела в мое сердце, ты, и как там неуютно… ну, побудь немного, я так счастлив… ну, умчишься, но ведь ты была в нем… — это безмерность счастья для меня… это величайшая, слепящая награда, не по заслугам… это щедрость Бога, это твое великодушие, это — кровь твоя, родная… только потому все это… Мы так похожи, до… оглушенного «непониманья»![504].

вернуться

500

Устами Буниных. Т. 3. С. 92.

вернуться

501

Зайцев Б. Дни <Дневниковые записи 1939–1945 гг.> // Зайцев Б. Собр. соч. Т. 9. С. 183.

вернуться

502

И. С. Шмелев и О. А. Бредиус-Субботина. Т. 1. С. 697.

вернуться

503

И. С. Шмелев и О. А. Бредиус-Субботина. Т. 1. С. 159.

вернуться

504

И. С. Шмелев и О. А. Бредиус-Субботина. Т. 1. С. 117–118.