Изменить стиль страницы

«История любовная» И. С. Шмелева продолжается. <…> Похоже на то, что редакция «Современных записок» думает заменить отсутствующего, за окончанием «Заговора», Алданова тройными порциями Шмелева. Вряд ли, однако, найдется у «Современных записок» хоть один читатель, который был бы такой заменой польщен. Шмелев, конечно, писатель «с заслугами». Нельзя не признать, что в его прежних, «довоенных» еще, произведениях, нашумевшем «Человеке из ресторана» хотя бы было «что-то», какая-то «свежесть» или подобие ее. В «Истории любовной» нет ничего, кроме беспокойного, «вертлявого» языка, стремящегося стенографически записывать «жизнь», и, как всякая механическая запись, — мертвого во всей своей «живости». Содержание — любовные переживания гимназиста — ничтожно. Впрочем, «отложим суждения до окончания романа», как говорят рецензенты[296].

Противопоставление Шмелеву Алданова, постоянного автора «Последних новостей», само по себе нелепо — столь различны их творческие манеры и видение мира. Болезненность удара усугублялась тем, что в том же номере Иванов выступил с хвалебной оценкой повести Бунина «Божье Древо». Что же… приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага…

Шмелев был растерян, он не понимал причин агрессивности Иванова. Он даже заподозрил в появлении этой статьи интригу Гиппиус. Он писал Ильину 17 декабря: «Что это? Сознательная, наглая ложь… Но весь тон!.. Я понимаю, что это „галочье“, а как моя прабабка говаривала — „… галки и на Кресты марают!“, но я не крест, я слабый человек… Это не заставит меня опустить руки, какая-то галка, но как это грязью оседает в душе и мутит!»[297]

Сочувствовавший Шмелеву Бальмонт отправил в редакцию возмущенное открытое письмо, но это не имело никаких последствий. Георгий Иванов в оценках Бальмонта — Смердяков и посредственный поэт:

С негодованием прочитал я в № «Последних Новостей», от 15 декабря, предельно-наглые слова посредственного стихотворца и развязного журналиста г. Георгия Иванова. Можно лишь огорченно подивиться, что редакция газеты, стремящейся быть средоточием зарубежной русской интеллигенции, гостеприимно дает место хулиганским выходкам маленького литературного Смердякова. Литературный заика, умеющий только построить кривляющиеся фразочки в кавычках, поносительно говорить о языке заслуженнейшего и одареннейшего писателя Ивана Сергеевича Шмелева, который как раз из всех современных русских писателей обладает наиболее богатым и своеобразным русским языком. Этот нагличающий журналист, пытаясь быть уничтожительным (в руках детский пистолет из шоколата), ни словом не упоминает хотя бы о том, что Шмелев написал «Неупиваемую чашу», стоящую вровень с наилучшими повестями Тургенева, Толстого и Достоевского и оцененную в Норвегии и в Италии, в Швеции и в ряде других стран, привыкших относиться уважительно к художественному таланту и душевной чистоте. Если рецензент не читал «Неупиваемой чаши», — он невежда. Если он читал ее и не понял, — быть может, врачи посоветуют ему сделать трепанацию черепа. Рецензент развязно утверждает, что ни один читатель «Современных записок» не польщен тем, что на страницах этого журнала не было видно Алданова и усиленно печатают Шмелева. Это утверждение есть простая ложь. Вот я такой читатель, а со мною сейчас целый ряд читателей, которые так же, как я, в негодовании, что уважаемая газета унижает себя, давая место изношенному бормотанию, литературному комсомольству и облыжным утверждениям.

Впрочем, я не знаю, что хуже, брани или хвалы в писаниях некоторых литературных кривоустов. Не знаю, задет ли этой грубостью И. С. Шмелев, — думаю, что в душе он лишь огорчен человеческим унижением, — не своим, конечно, его нет, — но на месте И. А. Бунина, кажется, еще менее можно быть довольным расхваливаниями сноба: Баратынский в язвительных строках говорит, что некоторые хвалители берутся за кадило, чтобы, им окуривая одного, ударить другого. Почтенное занятие. Но уважаемая редакция газеты — более ответственна в столь прискорбном явлении, чем бессознательный литератор, гомеопатически одаренный.

Капбретон. К. Бальмонт. 1927. 17 дек<абря>[298].

За день до этого Бальмонт отправил письмо Шмелеву, в котором были слова утешения:

Милый, родной Иван Сергеевич, оба Ваши большие письма получил, и за каждое Ваше ласковое слово мы все кланяемся Вам в пояс. Счастье для нас знать, что Вы есть на свете и что Вы — такой. Уже давно мы задыхались от ползучей человечины, вроде совсем непобедоносных газетных Георгиев, Бобчинских-Добчинских, а Вы для нас — как Свете Тихий[299].

Через одиннадцать дней, 27 декабря 1927 года, он отправил Шмелеву еще одно письмо, в котором так старательно залечивал душевную рану писателя:

    Мой дорогой друг Иван Сергеевич.

Мы были взволнованы радостно Вашим взволнованно братским письмом. Но не стоит, правда, ни летом Вам, ни зимой мне волноваться так, из-за другого. Да, мы не выйдем никогда из этих волнений, если будем так близко принимать к сердцу проявления низкой звериности и — хуже — дрянной животности, в той человеческой трясине, которая нас окружает. Их, этих гадов, мы не переделаем, а себя надсадим. Ну, правда, все-таки образумить их несколько и заставить посдержаться мы сумеем, и Вы, и я, не завися друг от друга и ни в чем не сговариваясь. Для нас наше светлое и божеское в нашем человеческом, достаточное ручательство, что наши глаза не лгали друг другу, когда наши глаза и голоса менялись приветами и радостью жизни в свете и правде[300].

Шмелев и Иванов были схожи в своей непримиримости к большевизму. В остальном они друг другу далеки.

Был замечательный Игорь Чиннов, один из самых ярких поэтов русского зарубежья. Иванов был его покровителем: по его рекомендации двадцатидвухлетний Чиннов послал свои первые стихи в «Числа», журнал молодой литературной эмиграции. В интервью Чиннов, как и Бальмонт, назвал Иванова снобом: «Георгий Иванов всегда был снобом и эстетом и им остался»[301]. Шмелев таковым не был, потому судьба последнее время постоянно его сталкивала то с одним снобом, то с другим. Снобизм, возможно, подпитывался тем, что в 1927 году Иванов начал публиковаться в «Современных записках», самом влиятельном журнале русской эмиграции. Он и Ирина Одоевцева оставили Россию в октябре 1922-го, и вот в 1927 году, наконец, «Современные записки».

Чиннов высказал еще одно наблюдение: «Иванов всегда писал не то что женственно, но и не мужественно»[302]. Классический язык Шмелева — мужской, его взгляд на мир — мужественный. Обругав Иванова Смердяковым, Бальмонт будто предчувствовал, как в его поэзии вскоре разовьется острый скепсис, появится эпатирующий цинизм, безверие в человека, мир, искусство. Для него жизнь — гибельный акт. Не принимавший экзистенциалистских рефлексий, Шмелев называл Иванова упадочником. В мужественной шмелевской прозе не было ни рефлексии, ни нытья. Сноб, упадочник, модернист, который еще и пишет не мужественно, — уже этого достаточно, чтобы понять, какими они были друг другу посторонними.

Конечно, Иванов не был «литературным заикой». Да, к доэмигрантскому Иванову относились снисходительно, Ходасевич вообще назвал его раннюю поэзию художественной промышленностью, а Блок в 1919 году, хотя и отозвался о нем как о самом талантливом среди молодых, подметил: у него есть такие страшные стихи ни о чем! Также двойственно отнеслись к нему и Гумилев, и Кузмин. И в 1922 году о нем писали, в частности К. Мочульский, как о создателе очаровательных и незначительных стихов. Только после 1931 года, после выхода его книги «Розы», критики полюбили его за подлинность. При всем том Иванов, возможно, — самый талантливый поэт эмиграции, и Мережковский справедливо одну из своих книг надписал ему со словами «Лучшему поэту современности». Его манерные выпады вроде «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет» скрывали настоящую боль. Даже в его заявлениях о том, что он по ту сторону Добра и Зла, были и растерянность, и самозащита, и игра — маска циника, которую он не хотел снимать, а может быть, потом уже и не мог. Справедливо написал о нем поэт и литературовед Владимир Марков: «Георгием Ивановым возмущались, его пробовали оправдать, объяснить, им восхищались, но, кажется, никто не писал, как и за что он любит его стихи. В самом деле, за что любить этого бывшего молодого петербургского сноба, „объевшегося рифмами всезнайку“, избалованного ранним признанием „лучших кругов“ — в безвоздушной эмиграции вдруг ощутившего бессмыслицу, пустоту, дырку (жизни, искусства ли) и не в очень приятной форме доложившего об этом читателю? Но это в лично-поэтическом, внешнем плане. Если же обратиться к „стихов виноградному мясу“, то где еще сейчас найдешь эту простоту и вместе неуловимость, это чувство современности в сочетании с ароматом недавнего прошлого, эту смесь едкости и красоты?»[303]

вернуться

296

Встреча: Константин Бальмонт и Иван Шмелев. С. 106.

вернуться

297

Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 78–79.

вернуться

298

Встреча: Константин Бальмонт и Иван Шмелев. С. 106.

вернуться

299

Цит. по: Бонгард-Левин Г. М. «Мой друг! Мой брат! Мой друг в пустыне!» (Константин Бальмонт и Иван Шмелев) // Бонгард-Левин Г. М. Из «Русской мысли». СПб., 2002. С. 88.

вернуться

300

Цит. по: Бонгард-Левин Г. М. «Мой друг! Мой брат! Мой друг в пустыне!» (Константин Бальмонт и Иван Шмелев). С. 92.

вернуться

301

Чиннов И. Собр. соч.: В 2 т. М., 2002. Т. 2. С. 150.

вернуться

302

Там же.

вернуться

303

Марков В. О поэзии Георгия Иванова // Письма запрещенных людей: По материалам архива И. В. Чиннова. С. 255.