Изменить стиль страницы

Когда Георгий уходил, он сказал: я не терновник!

А ты терновник, князь? Терновник вон какой, всего-то ничего в нем росту, и чтобы стать под ним, кедры ливанские должны были пасть ниц — и пали. Но и тогда их вздыбленные корни тенью своею укрыли тот терновник, и разъярился царь деревьев, и напустил огонь мщения — и всех пожег! И будет еще жечь! И будут в Любеч звать якобы на ряд, и будут вынимать глаза, как у Василька. А ведь и ты был зван туда!.. Да отказался ты, а Василько поехал. И там сошлись они, князья, их было шестеро, а ты бы был седьмым… опять седьмым! Сошлись они, и поделили Русь, и целовали на том крест, и мир меж ними был… И нож! Увидел Святополк, что он в тени Васильковой. И как разъехались они все шестеро из Любеча по волостям своим, поехал и Василько в Теребовль, дорога через Киев шла, и там гонец Великого князя его перехватил и в терем свой призвал, Василько, не ведая предательства, пришел. В тереме сидел Давыд, сын Игорев, внук Ярославов, Святополк. Великий князь Василька ласково встречал, а Давыд тихо сидел, это он нашептал о тени той, Святополк поверил, затаился. Василько пришел к нему как к брату, и пил, и ел, а Святополк вдруг встал и вышел, следом вышел Давыд. Произошло то в день Святого Михаила, на именины Святополковы: гриди вошли, расстелили ковер, повалили Василька и, сняв с печи доску, придавили его доской, насели, а торчин подошел с ножом…

А что за тот навет Давыду было? Да ничего! Покаялся Давыд, и то только в прошлом году. Ему за покаяние один брат двести гривен дал, второй и того больше отвалил. А что Васильку? Тоже ничего! Была у него вотчина — и той слепца лишили. И так же случилось бы и с тобой, Всеслав, приди тогда ты в Любеч. И то же ожидает и сыновей твоих…

А тихо за стеной! Ушли они к себе, сыновья, там и рядят, поди… Слышал ты, как приходил Бажен, служек приводил, прибрали со стола, и тишина наступила. Ночь в тереме, все спят, один Бережко ходит взад-вперед и нюхает, а не найдет ничего, придет ко мне, к хозяину, а я ему скажу…

Суетлив ты, князь, все ловчишь! Мыльню топить велел, в мыльню пойдешь, но ведь не для того, чтоб чистым положили, а чтобы дух звериный отбить. И для того же велел побольше трав в мыльне напарить, чтоб ясным духом пахло, чтоб кони не почуяли, не понесли, не веришь ты, что сыновья твои поступят, как ты велел… Да и можно ли верить им теперь?!

Думал ты Глебу все передать. А нынче как поступишь? Лжет Глеб! И ничего не знает и не видит: слеп он! Когда б я желал того, о чем он говорил, когда бы и Она еще не приходила, все равно не бывать мне в Киеве, не сесть на Место Отнее — больно много сказано и еще больше сделано за эти тридцать с лишним лет. Если б я опять сидел в том порубе, нынче не пришел бы Киев-град ко мне, не вызволил бы и не понес к Софии. Теперь всем ведомо, что волк я…

А и волк! А Русь — медведь. Ты еще прозреешь, Глеб, все будет так, как я того хочу, поскольку сын для отца — стрела, отец же — лук, и лук крепко натянут, ибо рука, его держащая, — весь наш род, от Буса начиная. И знает род: когда добыча далеко, лук нужно поднять чуть выше, пусть кажется, будто стрела в небо уйдет, да не так это — она на излете и сразит, только б силы ей хватило доспехи пробить. Доспехи у Мономаха за двенадцать лет… — ты сам ему пророчил — но до того ему еще надо взойти по Святополку и только потом уже двенадцать лет сидеть на Киеве. Да он когда еще взойдет! А Глебу уже сорок, а прочим сыновьям твоим и того больше. Может, Глеб и прав: все это суета, мы — сами по себе, Русь — по себе. И, может, это Бог повелел и снова спас тебя, сын твой гонцов перехватил — и смуте не бывать. И нет греха, и радуйся! Ведь радовался ты, когда преодолел искус и не пошел садиться в Новгород, крест поправ. Уймись, Всеслав, зажился ты на этом свете, и семь дней, которые ты выпросил у Нее, — великий грех. Она ведь говорила: князь, смирись, всем надо уходить в свой срок. И если б ты ушел сразу, то не принял бы Угрима, Неклюда не отправил бы гонцом, Неклюд не побежал бы к Глебу, а Глеб, придя сюда, не сказал бы: «Сойди, Всеслав!», он бы другие слова произнес.

Тишина. Ночь в тереме. Все спят. Бережки и того не слышно. В красном углу лампадка чуть мерцает. И если ты встанешь и подойдешь, то ничего тебе не рассмотреть — лик черен и строг. Рассказывали, в Софии Новгородской писали иконописцы на куполе Спасителя, написали раз, написали два, с рукой благословляющей, утром придут, а Он с рукою сжатою, они опять берутся переписывать… И так продолжалось три дня, а на четвертый день вошли, Он опять со сжатой рукой и говорит им: «Не пишите меня с благословляющей рукой, пишите со сжатою! Я в этой руке держу град Новгород, а когда рука моя разожмется, тогда и придет граду сему конец!» Убоялся ты, Всеслав, руки Его и не пошел в третий раз на Новгород, и пo сей день ты рад тому, так радуйся и нынче, гонцов твоих перехватили, поскольку Его рука тебя везде настигнет. Лик черен, строг, лампадка еле мерцает. Ночь в тереме, и эта ночь — твоя последняя. Встань, князь, иди!

И встал, босой, в одной рубахе, держась за стену, как слепой, пошел. Страшно было, ноги подгибались, вот и держался, чтоб не упасть. Вышел в гридницу. В печи уголья теплились. Всеслав стол обогнул…

А половицы не скрипели! Перекрестился он, дальше пошел. Наконец дверь в сыновью гридницу. Слышны голоса. Не спят, рядятся. С тобой не пожелали разговаривать, князь, тебе ответили: не хотим. А сами вон…

Толкнул дверь рукой, она не поддалась, оказалась закрытой. И надо б постучать, окликнуть, но стоял и слушал. Не подслушивал, просто слушал голоса. Вот Глеб сказал… Давыд ему ответил… Заговорил Ростислав… Снова Глеб… И говорит, говорит… Опять Давыд. Не слышно лишь Бориса. Он небось лежит; он у окна, в дальнем углу. Борис когда узнал, что Георгий ушел, то сказал: и я пойду. Ты разгневался, и он остался. Борис — не князь. А Георгий ушел и пропал; грех на тебе, Всеслав, не смог остановить сына, слов не нашел, а был бы нынче здесь Георгий…

Перекрестился князь. Стоял, слушал голоса. Вот любо как! Сошлись — и не кричат они, рядятся, и хоть и слов не слышишь, князь, да чуешь, нет меж ними тени, и на душе твоей легко, зверь спит, он тоже ничего не чует, и можно дверь толкнуть сильней, можно окликнуть — и откроют. Только зачем? Уже шесть дней прошло, один тебе остался. Она сказала: всем свой срок. Уйдешь — само собой решится, кому они присудят, тот и сядет, ты сам так им сказал; уйди, князь, не мешай.

И он пошел к себе. Тихо, как тать, крался в своем дому! А на душе легко. Вот если бы еще Геор… Замер! Половицы скрипнули. Стоял и не дышал…

Ночь. Тихо в тереме. И только из сыновьей голоса…

Крест сжал в горсти, тихо спросил:

— Кто здесь?

— Я, князь… Батура.

Да, это он. Стоит в дверях.

— Ну, что еще?

— У Любима сошлись. И кричат.

— А что кричат?

— Собираются сюда идти.

— Пусть кричат. Чем нынче больше покричат, тем завтра тише будут. Митяй висит?

— Висит.

— Ступай.

— А…

— Я сказал: ступай! Ночь — волчье время, а не песье.

Повернулся князь, пошел к себе и лег. И не знобило, легко было. И страх ушел. Чуял, Она тоже ушла. Думал: хорошо, что не призвал тогда Борис Иону, а то было бы шуму. Любим возликовал бы: соборовали, вот завтра бы на вече он сказал… А так кричите там, визжите хоть всю ночь, а сунутся не посмеете! Пришла Она, Игната прибрала, за ним и ходила, а я… Жив я, и не было Ее, привиделось, да разве так бывает, чтобы пришла Она, да говорила с кем, да торговалась, как купец, — семь дней, не семь! И…

День седьмой

1

Мрак, тишина, ветер дует, жаркий, летом в степи и ночью жар… А может, это и не степь, в степи ковыль растет, а здесь… Наклонился, ощупал… А ничего тут нет, только камни да песок! И ничего здесь не вырастет, земля сухая, мертвая. И небо черное: ни луны, ни одной звезды, да и не бывает их в этом месте, здесь — ничего, никого, только ты. Иди, Всеслав!