Изменить стиль страницы

И взяли. Пришли под Менск, горожане затворились, посадник вышел, увещевал, бил челом, крест целовал, отрекался он от князя своего и клял его. А Ярославичи смеялись! И подступили они к стенам, и вошли, и все сожгли, и порешили всех, и отошли, и стали на реке Немиге. Ждали.

Ты пришел! Ходил молча по пепелищу. Золу мело в глаза. Пусто кругом, все вымерло, ни челядина, ни скотины. А на холме — дозор от Ярославичей. Ничего, подождут! А небо было серое, пепелище черное, ветер теплый дул — к весне это. И крест был на груди, и оберег. И ждали Ярославичи. И зверь, восстав, цепью гремел. В висках стучало, и дергалась щека.

И тут привели мальчонку, в саже весь, дрожит.

— Не бойся, — сказал ты, — я пришел, твой князь Всеслав.

Не отвечает мальчик. Жмется к ногам Липая. Тогда ты опустился перед ним и руку протянул, по волосам погладил, опять сказал:

— Я пришел. Не бойся… Кто ты?

Молчит, только глаза расширились, заблестели, и — страх в них, дикий страх! Тогда ты взял его — мальчонка отбивался изо всех сил, — встал и прижал его к груди, спросил:

— Откуда он?

— Да там нашли, при храме, — ответил Липай. — Прости мя, Господи! — И широко перекрестился. Не чуял он, что его в тот день убьют.

Был храм! Был град. Отсюда бабушку везли, она здесь родилась.

— При храме, говоришь? Ну так и быть ему при храме! Есть хочешь? Голоден, поди?

Зажмурился мальчонка, не мог смотреть, боялся.

Ты огляделся, помолчал, сказал:

— День на исход. Здесь станем. — И пошел к саням. Мальчонку нес, прижав к груди.

Мальчонка так в тот день и не сказал, что его звали Николаем. Поел молча, перекрестился, лег. Его накрыли шубой. Он заснул в княжеских санях. Липай сказал, смеясь:

— Ох, высоко взлетит!

И так оно и случилось. Был Николаем, стал…

Но это когда еще произойдет! А в тот же день спал Николай. Мороз ослаб, снег пошел, небо потемнело. Костры на пепелище жгли, не все ведь догорело, ставили котлы, доставали снедь. А ты ушел в шатер.

Дозорные съехались и объявили Ярославичам — на лежке волк. А снег все гуще и гуще шел, задул ветер, поднялась вьюга. Им, Ярославичам, мело в глаза. Никто из них не ожидал такой метели.

А ты выждал и ударил! И рвал, как волк, и было в их рядах великое смятение. Святослав без шлема, без кольчуги метался меж возов, потрясал мечом, и выл в злобе, и звал тебя:

— Всеслав! Всеслав!

А потом наступила тишина! Только снег сыпался с небес. Нет воинства Всеславова, явились из ночи, в ночь и ушли. И кровь на льду.

Тогда-то и сказал князь Святослав:

— Душу сгублю, а все равно его достану! Затравлю!

Травили. То была охота так охота! От Менска ты бежал на Туров, оттуда — на Берестье, там петлял, реки уже вскрылись, и грязь была кругом, и бездорожье. Застряли Ярославичи, мостили гати, гневались, мор напал на лошадей, а ты по пущам кинулся на Новогородок, на славу Ярославову — и сжег его, пять дней стоял и ждал, пока они придут. И снова сгинул. Они тогда пошли на Полтеск, а ты, обойдя их, — на Случеск. И они — на Случеск!.. А там — гонец сказал дядьям:

— Всеслав сел в Полтеске. Сошелся с Гимбутом, собрался на Смоленск.

А была уже макушка лета, липы цвели, жара стояла. И не было уже единства в Ярославичах. Пришли они, и стали на Днепре, и вывалили языки, ведь полгода бегали за тобой! Стояли и смотрели на тебя, ты по ту сторону Днепра находился. А Днепр там, при Рше, можно вброд перейти, даже стремян не замочишь. Да вот не шли, стояли — и они, и ты…

…Открыл глаза Всеслав. Он в храме, в Полтеске. Иона на амвоне. Смотрит на него из-под бровей своих встопорщенных. Сух, немощен владыка, стар. А Изяслав, Великий князь, был лицом кругл, румян, высок, толст. И силы было в нем много. И прям всегда в словах, а посему клял брата своего: «Зачем ты так? Ведь грех какой!..»

Что это? Гром?! Вздрогнул Всеслав, персты сложил…

Да не перекрестился, так застыл. Не гром это — Зовун. Гремит Зовун! Сзывает! Да как же так?! Ворота ведь затворены, Митяй при них… Князь оглянулся…

Пусто в храме! Он да Иона — больше никого, ни бояр, ни холопов, все ушли.

Гул на площади. Толпа кричит. Зовун гремит. Господи!

Нет, стой, князь, не ходи! Обедня-то еще не кончилась, последняя обедня, князь, другой в жизни твоей уже не будет, в среду — предел, в среду Иуда предал Христа, тебя же, князь, в воскресный день. Ведь помнишь ты, такого не забыть, как шли холопы, не эти, другие, как Изяслав бежал, как они ворота вышибали, как жгли, метали камни в окна. И как тебя, князь, на руках несли, а ты им говорил: «Брат мой ушел», а они кричали: «Любо!» Тогда ты, князь, рад был, потому что то было в Киеве, и шли не на тебя, а за тобой.

Гремит Зовун, молчит Иона. Персты свело. Ну, осени себя! И осенил. И положил поклон. И на колени встал. И бил челом. И замер.

Гудит народ на площади, кричит, Зовун ревет. И пусть себе!

Пришла Она, подождет, до сроку ведь пришла. Служи, Иона, коль рукоположен! Служил. Читал. Дьякон выносил просфору и вино.

А князь стоял коленопреклоненный. Поклоны клал, крестился, руки не дрожали.

Ибо при Рше было страшней, ты ведь туда один пришел, литва тебя покинула. Гимбут сказал:

— Доколе можно бегать? Медведя волку не задрать. Мирись, Всеслав.

И Альдона говорила, молила:

— Его хоть пожалей! Дождись, благослови хотя б!

Она тогда была тяжелая, Георгием ходила. Веснушками ее тогда усыпало, нос заострился, того не ела, этого. А волосы… Ты гладил их, шептал:

— Душа моя, не гневайся. Я ж сам устал. Не любо все, мне при тебе лишь любо.

И целовал ее. Потом ушел. И старшие твои ушли с тобой — Давыд да Глеб. Давыд — двенадцати, а Глеб — семи годов. Она заплакала, сказала:

— Может, так и лучше. При войске им надежнее.

А младшие, Борис и Ростислав, те так и были в Литве, при Гимбуте…

Пришли и стали на Днепре, при Рше, оставив за спиною волоки к Двине. Прибыли и Ярославичи. На берегах жгли костры. Коней поили на Днепре, купали: жара была. И что там Днепр при Рше! И молчали те и эти…

А ты к реке не ходил и сыновей не отпускал. Хотя стрела — она и здесь, в шатре, достанет, коли надо. Но Бог хранил, стрел не пускали. И вообще как будто были на одном берегу Днепра только эти, на другом — только те.

И так шесть дней прошло. Шесть дней ты смотрел на их шатры, на них самих, как выходили, как садились на коней. Но и они к реке не подъезжали.

А на день седьмой, и было то десятого июля, туча нашла, и дождь пошел, и подумалось: вот загремело бы…

Тут бегут, кричат:

— Князь! Князь!

Ты вышел. И увидел — от них кто-то верхом к реке спускается. И вброд погнал. Одной рукою правит, а во второй… крест держит!

Коснячко это! Тысяцкий. Тот самый, что на торков звал. Подъехал, соскочил с коня и подал крест — серебряный, усыпанный каменьями. Тяжелый крест. Ты взял его, поднес к губам. Однако целовать не стал, задумался.

Потом все будут говорить: мол, нюхал волк!..

Отстранил крест, спросил:

— Чего хотят они?

— Любви хотят, — ответил Коснячко. — Приди к нам, говорят, мы зла тебе не сотворим, на том целуем крест. И ты целуй.

Не стал целовать. Смотрел на реку, на шатры, на стан их, Ярославичей. Вон сколько их! Семь дней стоят. И ты, Всеслав, будь даже вместе с Гимбутом… Вот уж воистину медведя волк не задерет! Целуй крест, Всеслав, иди, и ряд держи, и обговаривай, стой на своем, а мысли черные отринь, все было на Руси: ложь, кровь, но крест еще никто не преступал.

Нет! Так сказал:

— Пусть крест будет при мне. Я знака жду. Будет знак, поцелую крест и приду. Пусть они ждут. Ведь братья же!

Коснячко ничего не ответил, сел на коня, уехал, не простясь. Быть может, то и был тот знак, да ты, Всеслав, не понял, другого ждал. И день прошел, и ночь, и снова день, и ночь, и наступил день памяти Феодора Варяжина. Тогда взял ты крест, взял сыновей, сели в лодку. Жара стояла, ты снял шлем, переплыли Днепр, по берегу пошли. Подступили вы к шатру, стража расступилась, вы вошли…