Изменить стиль страницы

Я возненавидела бы Гарика в конце концов, если бы не одно обстоятельство. Гарик, спускаемый с лестницы, затравленно размахивающий руками, жалкий и сопливый, в дурацкой жилетке с ромбиками и с разбитой губой мужественно боролся с ветряными мельницами; он выглядел нелепо, он нисколько не походил на героя и ни разу по Баеву не попал, но за ним чувствовалась какая-то правота, которой не было за нами.

(Тоже мне, князь Мышкин!.. А этот, значится, Парфен Рогожин. А я тогда кто? Распустили павлиньи хвосты, надулись оба как индюки. Пошли друг на друга, кто круче. Я разве переходящий приз?

Но. Почему же мне так неприятна баевская победа?)

Что опять не так?! — возмущался Баев. Я из-за нее в драку полез, а она недовольна. Кто-нибудь из-за тебя другому морду бил? Было такое? То-то же! Запиши в свою бальную книжечку и гордись до пенсии. А если он тут еще раз появится — я за себя не ручаюсь.

Примерно через неделю я зашла в комнату и услышала, как в дальнем углу сотрясается холодильник.

Включен! Неужели там что-то есть? Сосиска или пакет молока? или кусок сыра?

Лучше бы это была сосиска, решила я, облизнулась и открыла дверцу. В отделении для яиц лежала крошечная ампула, сантиметра полтора, с вязкой жидкостью янтарного цвета. У ампулы имелась крышечка, которую мог открыть только гном или русский умелец левша. Концентрат космического супа, наверное. Баев придет, спрошу у него, как правильно разводить.

Баев пришел и объяснил. Это яд гюрзы, сказал он. Один грамм на черном рынке стоит две тыщи баксов. Найдем покупателя — до конца года сыты. Если Акис согласится, переправим эту штукенцию на Кипр и загоним там. Материальчик не мой, да и Акису надо будет отстегнуть, но если мы сбагрим хотя бы одну ампулу, — он открыл холодильник и положил рядышком вторую, точно такую же, — двести гринов наши. Высокая степень очистки, хороший товар, с руками должны оторвать.

Как бы тебе голову не оторвали, сказала я.

Если будешь держать язык за зубами — не оторвут. Я осторожный пескарь — сижу под корягой, почем зря не высовываюсь. Акис, конечно, лох, но где нам взять другого Акиса, более сообразительного? Короче, следи за дверью. Если ты дома одна — запирайся и не открывай кому попало.

Запираться?

А что такого? Не в деревне живешь.

Заметив мое недовольство, он поспешно добавил — не бойся, эта хреновина недолго будет тут прохлаждаться. В любом случае я ее скоро унесу — Акису, покупателю или на базу. А если с ядом не выйдет, есть запасной аэродром — квартиры. С ними риска больше, но и приход соответствующий. Продашь одну — штука баксов твоя. Две — две. И так далее, простая линейная зависимость, годик-другой итераций и мы обзаведемся собственной квартиркой где-нибудь на Юго-Западе, нравится мне этот район. А пока с квартирами непонятки, надо попытать счастья с ядом. Авось выгорит.

Не хотел тебя вмешивать в это дело, но ты жутко любопытная, как все кошки. Не дай бог с голодухи захочешь попробовать на язычок. Поняла теперь?

(Как же, поняла… Что это за база такая, где всем желающим раздают квартиры и ампулы с ядом? Лучше бы он картошкой торговал или сахаром. Я бы сейчас не отказалась от картошки с сахаром, или от куска сыра, или от хорошо сваренного кожаного ремешка.)

В стране тем временем начался (или продолжался, а мы проспали?) самый настоящий голод. Чудесные ресурсы организма, на которых мы держались всю весну и лето, закончились, и я слетела в штопор. Произошло это в один день.

Я вернулась из ДАСовского киноклуба подавленная — посмотрела бергмановский фильм «Лицом к лицу». Взяла чайник, пошла в ванную налить воды. Мельком глянула в зеркало и почувствовала дурноту; внезапно вспомнились отдельные кадры: вот Лив Ульман всматривается в себя, как я сейчас; вот она открывает пузырек с таблетками; теперь мы видим ее по ту сторону жизни, она бежит по сужающимся коридорам, разыскивая давно умерших родителей; алый плащ, шапочка цвета артериальной крови; героиня обречена, она ищет и не найдет, потому что — домыслила я за режиссером — ее коридоры ведут в отстойник, в загончик для самоубийц, в тупик.

Бергман физиологичен как никто другой, продолжала рассуждать я, пытаясь отмахнуться от алого, которого становилось все больше и больше. Но отмахнуться не получилось — этот цвет жег изнутри, ему невозможно было противостоять. Отражение в зеркале поплыло, и вдруг я поняла, что вообще ничему не могу противостоять. С меня как будто содрали кожу и нервные окончания плавали в воздухе, содрогаясь от любой пылинки, от малейшего ветерка, от давления света, которое — вне всякого сомнения — открыл великий русский ученый Лебедев…

Мысль о Лебедеве была последней, потом свет в ванной погас.

Очнулась, когда Баев выплеснул на меня стакан холодной воды.

Ты опять не заперлась, сказал он укоризненно. Кажется, в таких случаях пострадавшего надо приводить в чувство пощечинами, но я не стал. Что с тобой? Ушиблась?

Со мной происходило что-то странное. Я чувствовала себя кинокамерой, которая должна регистрировать внешние воздействия и передавать их дальше, но вот куда? Не только афферентные, но и эфферентные звенья моей ЦНС болтались в атмосфере и не могли нашарить другого звена, чтобы войти в контакт, образовать передаточный синапс. Окружающий мир обессмыслился, распался на простые компоненты, заслоняющие края, поверхности, препятствия, укрытия и обрывы. Он сделался резиновым, вязким; он отторгал, выталкивал вон; в нем все было до отвращения густо, разлитый чай медленно растекался по столу и застывал в желе, соль не растворялась, капельки дождя плющились на подлете к земле и не падали, как в той папиной задачке… Я перестала переносить чай, перешла на хлеб и воду, на какие-то каши, остальное не лезло в глотку. Потом и есть расхотелось.

К концу осени я с трудом выползала из комнаты, чтобы съездить на психфак и там отметиться по возможности везде, где мое отсутствие могло привести к необратимым последствиям; в остальное время сидела на матрасе и слушала радио, то самое идиотское радио, над которым мы когда-то потешались, но теперь у него был один существенный плюс — оно почти не требовало энергии, ни душевной, ни электромагнитной, не надо было тратиться на лентопротяжный механизм, батареек хватало на несколько дней. Я слушала, положив наушники в металлическую кастрюлю; так было удобней, потому что уши тоже перестали выносить какое бы то ни было давление — поролон наушников, подушку, шапку; я чувствовала каждый шов своей одежды, каждый волос в заколке, каждую каплю дождя на жестяном подоконнике, который был продолжением моего невероятно расширившегося организма. Все имело ко мне отношение, все без исключения, и вместе с тем — ничего.

Гарик прислал письмо, я засунула его в коробку с розочками, не читая. Потом он передал через Акиса адаптер на 12 вольт, я воткнула его в плеер и забыла о Гарике в ту же секунду. Теперь можно было не думать о батарейках. Адаптер включился во внутреннюю сеть, встроился в нее и исчез из поля сознания.

Отупев от радио, попробовала вернуться к «Битлз», но при первых же звуках «Сержанта Пеппера» ощутила такой прилив дурноты, что с трудом дотянула до середины, вынула кассету и выкинула ее в окно. Галюциногенность этой музыки была запредельной, от нее все вокруг начинало мерцать и дробиться на разрозненные фрагменты, осколки ледяного космоса. Не раздражали разве что самые ранние битлы — о-йе, ша-ла-ла, плиз-плииз-ми — потому что они были как радио и не заглублялись под кожу ни на миллиметр. Я опасалась, что при мне кто-нибудь включит такую музыку, от которой закоротит навсегда.

Стрелки на часах прилипали друг к другу и не могли расцепиться. За окном висело одно и то же сумрачное солнце, дождь барабанил по жестяному подоконнику, но это было всего лишь возмущением на поверхности, на глубине время не двигалось; оно склеилось рыбьим жиром, свернулось, как переваренное яйцо, створожилось осенним туманом; оно держало в тисках, капая секундами, сочась минутами, истекая часами… Еще один день, еще один и тот же самый, и ты никогда отсюда не выберешься, из этого коридора, в котором кроме тебя никого нет, ни единой живой души, и мертвой тоже.