«Нет, Карлитос, раз уж ты такой любезный, угости меня чем-нибудь посущественней. Я с утра не ел. Проголодался до смерти. Слушай, ты на меня не обижаешься из-за наших ссор?» — «Да что ты, Росалес, какие там ссоры (теперь я в роли всепрощающего господина, способного забыть причиненные ему обиды, потому что ничто уже его не берет». — «Хорошо, в таком случае все в порядке, Карлитос: пойдем посидим, поговорим».
Мы пересекли Обрегон, прошли по Инсурхентес. «Рассказывай: ты в следующий класс перешел? Как Джим сдал экзамены? Что у вас там говорили, когда я перестал ходить в школу?» Росалес молчал. Мы уселись за столик. Он попросил тортилью с колбасой, две — с мясом, бутылку «Сидраль Мундет». «А ты разве есть не будешь?» — «Не могу, дома ждут к обеду. Мама приготовила ростбиф — я очень его люблю. Сейчас поем — потом не смогу. Мне, пожалуйста, стакан кока-колы — и похолодней».
Росалес поставил лоток со жвачкой прямо на стол. Он смотрел на Инсурхентес: по ней мчались «паккарды», «бьюики», «хадсоны», ползли трамваи, фонарные столбы были покрашены серебрянкой, автобусы ярко раскрашены, люди все еще в шляпах — такого больше нигде не увидишь. На здании напротив — реклама «Дженерал электрик», обогревателей «Гельвекс», электрических радиаторов «Мэйб». Молчание затянулось, мы оба чувствовали себя неловко. Росалес явно нервничал, избегал моего взгляда. Руки у него были влажные, он теребил поношенные брюки из дешевого тонкого сукна.
Принесли заказ. Росалес жадно откусил от тортильи с колбасой и отпил сидра, чтобы легче было проглотить еду, даже не пожевав. Мне стало противно. Он был голоден, давно и по-настоящему голоден: он не ел, а жрал. С набитым ртом он спросил: «А ты? В следующий класс перешел? Тебе ведь в новую школу пришлось пойти? Куда — нибудь на каникулы едешь?» Пластинка на электрофоне кончила играть «Ла мукуру», зазвучала «Райдере ин зе Скай». «На рождество мы едем к моему брату и сестрам в Нью-Йорк. Номера в «Плаза» забронировали. Когда — нибудь о гостинице «Плаза» слыхал? Но послушай, почему ты на мои вопросы не отвечаешь?»
Росалес сглотнул слюну, поперхнулся. Я испугался, как бы он не задохнулся. «Видишь ли, Карлитос, не знаю, как и сказать тебе: у нас обо всем стало известно». — «В каком это смысле стало известно?» — «Насчет мамы Джима. Он сам всем сказал, каждому в классе рассказывал. Он тебя ненавидит. Мы со смеху умирали, когда узнали, что ты натворил. С ума сойти можно. А потом кто-то видел тебя в церкви на исповеди — ясно, по поводу твоего любовного признания. И еще каким-то образом стало известно, что тебя водили к врачу, который психами занимается».
Я ничего не ответил. Росалес молча продолжал есть. Потом поднял глаза, посмотрел на меня. «Я не хотел тебе ничего говорить, Карлитос, но и это не самое страшное. Нет, пусть уж кто-нибудь другой тебе все скажет. Доем-ка я лучше тортильи. Честно признаться, два дня ничего не ел. Маму мою с работы выгнали — она в больнице пыталась профсоюз организовать. А тип, что с ней сейчас живет, говорит: поскольку я ему не сын, не обязан он меня содержать». — «Сожалею, Росалес, но это — не мое дело, не могу вмешиваться. Ты ешь что хочешь и сколько захочешь, только скажи, что ты имеешь в виду под самым страшным».
«Нет, Карлитос, ты и представить не можешь, как трудно об этом говорить». — «Да говори же ты наконец, не издевайся, Росалес, черт бы тебя побрал, говори, что ты собирался сказать мне». — «Понимаешь, Карлитос, не знаю, как и сказать. Короче: мама Джима умерла». — «Умерла? Как — умерла?» — «Да, и Джим больше у нас не учится, он еще с октября в Сан-Франциско. Его увез к себе настоящий отец. Это было ужасно. Вообразить не можешь, какой был кошмар. Говорят, мама Джима и Сеньор — Джим его отцом считал, а никаким он ему отцом не был — серьезно поругались. Они с сеньорой — ее звали Мариана, верно? — были в кабаре или в ресторане — в общем, на каком-то празднике или приеме в Лас-Ломас. Там собралось высшее общество. Они поспорили из-за чего-то, а она возьми и скажи ему, что все в правительстве воруют и бросают на ветер деньги, которые у бедняков из карманов вытягивают. Сеньору очень не понравилось, что она посмела так говорить с ним, да еще при его могущественных приятелях, там министры были и иностранные миллионеры — одним словом, главные его дружки по грязным делам. На глазах у всех он надавал ей пощечин, кричал, что нет у нее права судить, кто честен, кто Нет, потому что сама она — проститутка. Мариана ушла, добралась на такси домой и не то целый флакон нембутала проглотила, не то вены себе бритвой вскрыла или застрелилась — может быть, все сразу сделала, чтобы уж наверняка с собой покончить, — этого я точно не знаю. Короче, Джим проснулся, а она мертвая, в крови плавает. Он сам От боли и страха чуть не умер. Привратника на месте не было, Джим и кинулся к Мондрагону; куда ему еще было пойти? Ну и все тут: в школе сразу обо всем узнали. Ты бы посмотрел, какая толпа зевак у их дома собралась; а тут еще и «скорая помощь», и представитель из министерства внутренних дел, и полиция. У меня духу не хватило глянуть на нее мертвую; но когда на носилках выносили, все простыни в крови были. Никогда мы, ребята, такого ужаса не видали. Она Джиму письмо оставила на английском, длинное такое, просила его простить, все ему описала. Там еще что-то говорилось — может, и тебе она просила что-нибудь передать, как теперь узнаешь? — но ее поручения выполнять не стали: Сеньор сделал все, чтобы замять дело, нам строго запретили разговаривать об этом, особенно дома. Но ты знаешь, как слухи разносятся, их трудно сохранять в тайне. Бедный Джим, бедолага, а мы так его в школе дразнили! Правда, мне очень жалко».
«Росалес, это невозможно. Ты меня разыгрываешь. Ты все придумал или увидел в каком-нибудь дрянном мексиканском фильме, они тебе так нравятся. Или услышал в бездарном радиоспектакле. Такого в жизни не случается. Прошу тебя, умоляю, не шути так со мной».
«Это правда, Карлитос. Христом-богом клянусь, так все оно и было. Здоровьем мамочки клянусь, не соврал я тебе. Не веришь, спроси кого хочешь в школе. Того же Мондрагона. Об этом все знают, хотя в газетах ничего не писали. Странно, что ты до сих пор не знал. И учти: я ведь тебе говорить не хотел, потому и прятался, вовсе не из-за лотка со жвачкой. Карлитос, ну не надо так; ты что, плачешь? Не будешь же ты меня уверять, что и вправду влюбился в маму Джима, в твоем-то возрасте?»
Я не ответил, встал, сунул официанту десять песо, вышел, не дожидаясь сдачи, не попрощавшись. Кругом была смерть: и в тушах животных, которых рубили на части, превращая в еду, в закуску, приправляя луком, помидорами, салатом, сыром, маслом, фасолью, маниокой, перцем из Халапы. Ведь и это живые существа, как и деревья, что недавно вырубали на Инсурхентес. Смертью были и прохладительные напитки: «Мишэн Оранж», «Спьюр», «Феррокина». И сигареты: «Бельмонте», «Гратос», «Элегантес», «Касинос».
Я бежал по улице Табаско, твердил, старался внушить себе: это гнусный розыгрыш, идиотские шуточки Росалеса, он всегда был сволочью. Подыхает теперь с голоду, ходит с лотком, а я попался ему с теннисной ракеткой, в белом костюмчике, с английской книжкой про Перри Майсона, да еще черт меня дернул рассказывать ему о забронированных в «Плаза» номерах, вот он и решил мне отомстить. Пусть хоть Джим открывает дверь. Пускай все надо мной потешаются — неважно: хочу видеть Мариану. Хочу убедиться, что Мариана жива.
Я добрался до их дома, бумажной салфеткой вытер глаза, взбежал по лестнице, позвонил в четвертую квартиру. Мне открыла девочка лет пятнадцати. «Мариана? Здесь такая не живет. Мы живем, Моралесы. Два месяца назад въехали. Нет, не знаю, кто прежде здесь жил. Спроси лучше у привратника».
Девочка отвечала, а я разглядывал прихожую: она стала другой, грязной, бедной, в ней был беспорядок. Ни портрета Марианы работы Семо, ни фотографии Джима на фоне Золотых ворот, ни Сеньора в окружении ближайших сотрудников президента, работающего в поте лица на благо Мексики. На их месте — гравюра с «Тайной вечерей» в металлической рамке, настенный календарь с литографиями «Легенды о Вулканах».