Изменить стиль страницы

Друг осведомился подробнее об обстоятельствах и, когда узнал все, то пришел в смятение. Он не знал, горевать ли ему вместе с женой или гневаться на этого легкомысленного и ослепленного человека. Наконец у него явилась мысль, что Грин, может быть, одолеет и эту бурю; надо было только позаботиться о том, чтобы отправить его, как только он вернется, в деревенское уединение.

— И вы думаете, — ответила она, — что этим можно чего-нибудь достичь и что меня могли бы успокоить такие спешные меры? Ведь слишком ясно, что он живет под несчастным влиянием, под роковыми чарами, которых не сможет никогда сломить. Я не понимаю, что такое в его душе и сердце толкает его за пределы должного; он вечно разбивает свое счастье и покой; я ведь знаю наперед, что он горько раскается в этом бегстве, даже теперь, в эту минуту, он несчастен, и все-таки он идет своим путем. Он не скоро назад повернет, я заключаю это по тому, что все, оставшееся от вашего великодушного дара, он забрал с собой.

— Разве отец так любит путешествовать? — наивно спросил мальчик. — Почему же он меня никогда не берет с собой?

— Твой отец… — гневно воскликнул эсквайр, но, почувствовав жалость, оборвал речь и сказал: — Ах, бедное дитя, он не отец тебе.

— Нет, — горячо воскликнул мальчик, — он есть и останется нашим отцом. У нас не было никогда другого в доме. А дети должны оплакивать отца, так полагается. Все они говорят, что отец ведет себя дурно, и мама поэтому хочет, чтобы я вел себя как можно лучше. Мама, засмейся же опять хоть разок. Ты знаешь ведь, что, когда ты смеешься, мне нравится даже сердитый дедушка, тогда я обхожусь со своими куклами на дворе, как с настоящими братишками, и я так весел, как король Франции. Но мама плачет слишком много, смех бывает так редко, как солнце вчера, оно за весь день светило лишь одну минуточку. А между тем, она очень хорошо умеет смеяться, — болтал мальчик, прижавшись к эсквайру, — если только захочет, эта нехорошая мама, она совсем не похожа на дедушку, он всегда хмурится.

— Извините его, — сказала Эмми. — Когда я слышу его милый вздор, у меня иной раз сердце разрывается.

— Дорогая, милая госпожа, — сказал эсквайр, растроганный, — лучше нам не говорить больше о Грине. Ваше великодушие и ваша любовь извиняют его. Я не могу согласиться с вами, бранить его в вашем присутствии я не смею и не хочу, а потому не будем упоминать о том, кто так бессовестно заставляет литься драгоценные слезы из ваших глаз. Вас нужно защитить, это главное. Я позабочусь, чтобы вы могли приличным образом вернуться к вашим родителям; если, помимо этого, вы захотели бы принять мою помощь, мою дружбу…

— Вы и так слишком много сделали для нас, — прервала его Эмми.

— Возьми, дитя! — воскликнул эсквайр. — Не мешайте же мне, благородная женщина! — Он дал мальчику кошелек с золотом. — Вам, верно, придется здесь еще за многое заплатить, и мало ли что понадобится до отъезда.

Не дожидаясь благодарности, он удалился; но на улице его неожиданно встретили стражники, уже разыскивавшие его, и повели в тюрьму и к допросу, так как выяснилось, что он приходится родственником Артингтону, часто виделся с ним и даже посетил Гакета на его квартире.

_____

Эмми со своим мальчиком уехали, эсквайр же несколько раз был допрошен по поводу его отношений к Артингтону и Гакету. Дело последнего скоро было закончено, его казнили как изменника, и та же чернь, которая приветствовала посланных им апостолов, теперь с шумной радостью смотрела на его позорную смерть. Эсквайра, в невинности которого судьи убедились, вскоре оправдали, и ему было дозволено посетить своего кузена в тюрьме, где он нашел его в странном, совершенно непохожем на прежнее, состоянии.

Артингтон принадлежал к тем легко возбудимым характерам, которым свойственно перескакивать от одной крайности к другой. Насколько он до этого был кичлив и самоуверен, настолько теперь стал сокрушенным и смиренным. Во время допросов он не оказал судьям ни малейшего уважения, зато упал ниц перед Гакетом, чтобы молиться на него, и этот безумец снова одурманил его ложными обещаниями. Когда эсквайр теперь вошел к нему, то нашел несчастного лежащим на полу в слезах.

— Ах, кузен, дорогой кузен, — воскликнул он, — ты для меня, как солнце, восходишь в моей мрачной тюрьме! Итак, нашлось еще существо, заботящееся обо мне, несчастном, потерянном? Вот это христианин, это любовь!

— Ну, что, бедный, слабый ты человек, — сказал эсквайр, — где теперь твои безумные надежды? Позавчера казнен преступный Гакет, а вчера, с горя и вследствие полного воздержания от пищи, Коппингер умер в тюрьме, куда он и пришел уже порядком изголодавшийся. Где же теперь твой пророческий дар? Куда девался твой спаситель мира?

— Не смейся, кузен, — воскликнул безутешный Артингтон, — не упрекай меня; я все это сам себе сказал, после того как должен был присутствовать при казни безбожного Гакета. Мне и в голову не приходило, что человек может так нагло обманывать и что можно дать себя обмануть таким грубым, очевидным способом. Но я думаю, что-нибудь более тонкое как раз и не провело бы нас так ловко; и вот теперь я погиб и оказался в заблуждении, которое никогда не смогу исправить. Не правда ли, кузен, дома мне было так хорошо? Лучшего нельзя было и пожелать; и нужно же было тебе послать меня в Лондон, чтобы здесь сатана завладел моей бедной душой и затянул у меня на шее губительную петлю!

— А знаешь ли ты, — продолжал эсквайр, — что все верующие твоей секты теперь проклинают тебя и Гакета, что никто вас не хочет признавать за святых или хороших людей? До сих пор безумие пуритан еще не разражалось открытым бунтом; их ропот против церкви и правительства происходил втихомолку и не имел дальнейших последствий. Но нынче дан ужасающий пример, и не подлежит сомнению, что теперь будут приняты более строгие меры против этих сектантов. Поэтому все пуритане отрекаются от вас и вашего безумия; но если их станут больше прежнего притеснять и тревожить, они, может быть, и будут вынуждены поднять восстание; и так с этого часа, чего доброго, разрастется пагубная борьба между подданными и правителями, которая в роковые моменты ослабления власти может иметь самые тяжелые последствия. И все эти беды вызовете прежде всего ты и твои друзья своим сумасбродством.

— Милый кузен, — ответил Артингтон, — все это и гораздо худшее мне безразлично и совсем неважно с тех пор, как для меня стало ясно, что дело идет о моей шее. Я не принадлежу больше ни к какой секте, милый, драгоценный кузен! Какое дело мне до всех этих пуритан и браунистов, пресвитериан и виклефитов, и как бы они там еще ни назывались? Эти несчастные люди высиживают чужие яйца и не соображают, что змея или индюк, гусь или василиск укусят их прямо в ляжки, если выводок удастся. Нет, мой уважаемый кровный друг, с тех пор как я убедился в том, как глуп я был, и увидел, как они поступили с Гакетом и что меня ждет то же самое, — у меня от страха смерти пропали все мысли, чувства и вера во все сверхъестественное, так что мне даже безразлично, сидит ли вообще душа у меня в теле. Я забочусь только о нем и о моей шее. О кузен, хорошо тому пустославить, кто еще никогда не был повешен. И хотя это со мной тоже еще не случилось, но в лице Гакета я все сам пережил. Нет, дитя мое, я больше не пуританин, я всего лишь человек, который хотел бы как можно дольше жевать свой кусок хлеба.

— Оба твои прошения, — сказал эсквайр, — в которых ты умоляешь судей о прощении, сознаешься в своих заблуждениях, искренно рассказываешь, каким образом ты был увлечен, и выказываешь явное раскаяние, уже произвели, как мне известно, наилучшее впечатление.

— Неужели правда? — в восторге воскликнул Артингтон, вскочив и обнимая кузена. — О, будь благословенно то перо, которым я писал, и трижды благословен тот гусь, о которого взято это спасительное перо! Ах, гуси, густ, милый кузен, они и в наши дни еще спасают если не Капитолий, то хоть бедных грешников.

— Мне посчастливилось, — продолжал эсквайр, — лично говорить с главным казначеем, лордом Бурлеем.