Изменить стиль страницы

— Это невозможно, ох, умираю… Убейте меня, но такого приказа я не дам. — Гурген снова наступил на него. Грек не издал ни звука, попытался терпеть, но когда у него затрещали кости, опять застонал:

— Ох, ох, безжалостный зверь, убил меня…

— В твоих руках и свобода и жизнь, — говорил Гурген, нажимая все сильнее.

— Откройте, откройте ворота! Пусть эти собаки войдут! — воскликнул сдавленным голосом грек.

Стражи побежали открывать, и через несколько минут Ишханик с отрядом в двести всадников ворвался в крепость. Увидев распростертого на полу Теофилоса у ног Гургена с кровавой пеной у рта, почти без чувств, груду мечей, брошенных в углу под охраной Вахрича, и Хосрова с Ашотом, пересмеивающихся между собой, Ишханик воскликнул:

— Что это значит? Что тут происходит?

— А это вот что значит, — ответил Гурген. — Мы издалека вообразили, что крепостью владеют разбойники, а приехали и увидели, что это человекоподобные обезьяны, и так как они вдобавок не признают приказа императора, мы решили таких животных не брать, а раздавить ногой. Он грозился связать нас и сбросить со скалы, теперь мы должны решить, как поступить с этим негодяем. У нас есть еще время, и мы подумаем. Вахрич, побудь с князем Теофилосом, дай ему воды и позаботься о нем, чтобы он не испустил дух. Словом, постарайся, чтобы он не околел, пока мы решим, что с ним делать.

Гурген вложил меч в ножны и с князьями обошел покои. Все оставалось в таком же виде, как оставил Гурген, кроме маленькой комнаты, где временно устроился грек в ожидании приезда своей семьи.

— Очевидно, этому замку не суждено видеть семьи, — сказал Гурген с горькой усмешкой.

А Вахрич в это время занялся пленником. Паясничая, он то давал пить, то растирал ему грудь и, утешая несчастного, не умолкая, тараторил на греческом языке.

— Я по опыту знаю силу этого человека, о великий князь. Не то, что такую обезьяну, как ты, но и медведя он может сбросить наземь, как яблоко. Он был еще мальчиком, когда превратил меня в мягкую вату, а теперь, когда он стал взрослым мужчиной, представляю, каково пришлось тебе. Поднять на такого благородного князя, еще греческого, даже не руку, а ногу — очень непристойно. Но что поделаешь, надо терпеть. Ах, мой греческий князь, мой христианский князь, если бы была тут моя старуха-лекарка, она своими колдовскими снадобьями живо поставила бы тебя на ноги. Ты вскочил бы с места, как одержимый. Не беда, конечно, если и умрешь, мы тебя тогда возьмем за руки и за ноги и торжественно бросим в Тортум, оттуда ты поплывешь в Чорох и попадешь в Черное море. Так, братец ты мой, несколько дней тому назад мы переправили много белых и черных арабов. Ты с ними доплывешь до Константинополя и расскажешь, что Гурген Апупелч Арцруни…

Тут громкий хохот прервал его трагическую речь, и он с удивлением увидел Гургена, Ишханика, Хосрова и Ашота, которые давно уже слушали его утешения и, не выдержав, расхохотались. Бедный Теофилос, продолжая стонать, еле дышал.

— Что это? — сказал Гурген. — Я тебе поручил этого беднягу, чтобы ты лечил или оплакивал его?

— Я сделал все, что мог, господин мой, а сейчас утешаю его. Ибо утешение, говорят, лучшее лекарство. Но нога у тебя тяжелая, я знаю, у этого человека внутри все, должно быть, перемешалось, он потерял много крови. Смотри, вот и платок весь в крови, это нехороший признак, очень жаль, если завтра утром придется бросить его труп в Тортум…

— Довольно, слышали. Пойди лучше распорядись, чтобы нас накормили, а из княжеских слуг приставь к нему кого-нибудь порасторопнее. Да смотри в оба, чтобы эти негодяи не подсыпали нам яду в ужин…

— Очень благодарен тебе, господин мой. — В таких вещах я понимаю лучше, чем в уходе за больными, — сказал Вахрич и вышел из комнаты.

— Этот негодник не знает, что такое жалость, — заметил Гурген.

— Разница в том, — шутя ответил Хосров, — что жалость Гургена проявляется только тогда, когда человек уже при последнем издыхании.

— Богу известно, что не в моих привычках проливать человеческую кровь, но быть воином — это такое проклятое ремесло, и мы живем в такое ужасное время, что невозможно питать настоящую жалость. Что это за время, братья мои! Как подумаю, ужас охватывает меня. Разбой, клятвоотступничество, предательство, неблагодарность, измена внутри страны и вне ее. Господи, помилуй Армению, помоги нашему несчастному на роду!..

— Несчастье в том, — сказал Хосров, — что ниоткуда не видно и проблеска надежды.

— Бедный Овнан, вся его надежда была на католикоса, он еще прошлой зимой ездил к нему просить, чтобы тот стал во главе народа, вооружил его…

— Я был на совете князей, когда Овнан сделал это предложение, а его в угоду князю Ктричу Гардманскому бросили в темницу, — сказал Ашот.

— Все они ничего не стоят — ни католикос, ни князья, ни нахарары… В этой огромной Армении бог создал только одного Овнана и того посадил на вершину Сасуна…

— Верно, — сказал Хосров.

— Чем ты хуже него? — сказал Гургену Ишханик. — У него силы твоей нет.

— Я прислушиваюсь к голосу сердца, а он подчиняется разуму. Я буду говорить о себе. Что греха таить, когда я узнал, что Васпуракан и князья Арцруни в опасности, я был свободен и решил пойти им на помощь. Кровь клокотала у меня в жилах, я жаждал войны, сердце мое кипело, когда я слышал о бедствиях, причиняемых нечестивцами-арабами нашему бедному народу. Но все же я не тронулся из Багреванда. Вечером я решал ехать, а утром, когда вспоминал о несправедливостях, мне учиненных, остывал и не двигался с места. А Овнан, твердо зная, что армянские нахарары тщеславные, негодные, развратные люди и что горы его беззащитны, — все же со своим отрядом пошел на выручку Арцруни. Я верю, что если бы он вовремя подоспел, в Васпуракане не создалось бы такого положения, и Ашот не был бы предан, ибо Овнан, несомненно, узнал бы об измене и, как молнией, поразил бы изменников. Вот, Ишханик, разница между мной и Овнаном. А я, как ты, как Хосров, как Ашот, думаю о развлечениях, о покое, о мести, о своем нахарарском имени. Овнан же думает только о судьбе народа, мечтает о помощи, о выходе из бедственного положения своей родины. Однажды я его встретил, когда он один-одинешенек шел к духовной главе народа — католикосу.

— Посмотрим, теперь кого изберут католикосом, — сказал Ашот.

— Что? Разве католикос скончался?

— Да, скончался.

— Ну и слава богу, — сказал Гурген. — Кто знает, может быть, случайно выберут кого-нибудь достойнее его.

— Продолжай лучше, что ты хотел сказать, — заметил Хосров.

— Что тут продолжать, это всем известно. Я хотел сказать, что этот простой горец выше всех горожан, азатов, князей, нахараров и католикосов.

— Верно, я тоже так считаю, — добавил Хосров.

— Я пригласил его сюда, но для такого сурового человека, как Овнан, нет ничего приятного в мире: ни яств, ни ароматных вин, ни музыки, ни охоты… Он равнодушен ко всем радостям жизни.

— Ошибаешься, Гурген, — сказал Хосров. — Ты можешь сказать, что Овнан не ощутил никакой радости, когда повесили трех предателей? Он столько сделал для этой минуты!

— Когда эти предателя у виселицы ждали своей участи, а мы безразлично наблюдали, я видел, как этот человек, весь дрожа, о чем-то думал. Это он насильно привез к нам игумена Кохпского монастыря… Он говорил, что обязан позаботиться о духовных потребностях осужденных, а в последнюю минуту сказал им, что они могут передать через монаха свои последние пожелания.

Когда Мушег снял с пальца кольцо и вместе с золотом передал монаху для передачи жене и детям, я видел, как Овнан отвернулся, чтобы скрыть слезы. И хотя я сейчас сказал, что он подчиняется только разуму, но в нем часто говорит и сердце. Я тогда, помню, подошел и сказал ему. «Овнан, если ты их так жалеешь, в твоей же власти отпустить их». Знаете что он мне ответил? «Гурген, ты как ребенок, я ничего не в силах изменить, я выполню приговор суда. Мне жаль этих людей за то, что они заслужили смерть, но гораздо больше жаль их вдов и детей. Если те, кому дано хоть малейшее право, не будут следить за правосудием, они будут отвечать перед богом». Я был изумлен этим и разрешил ему привести в исполнение приговор.