Изменить стиль страницы

— Так, значит, говоришь, на корме под настилом?

— Да, да. Только их, боле ничего не надо. Купца Спирой звать.

— Спира, Спира, — повторил Могута и хлопнул Прокла по коленке. — Договорились. Через три дня, нет, через четыре подъезжай к пьяному дубу, что на Вышгородской дороге. Один и безоружный. Понял?

— Понял.

— Свистнешь три раза, я выйду. Приедешь с отроками, не увидишь ни меня, ни паволок никогда.

— Да ты что, Могута, рази я позволю.

— Вы все позволяете. Молчи. Перуна вон в воду спихнули, народа не спросясь. А Могуту обмануть вам что плюнуть.

— Я побожусь.

— Не верю я в вашего Бога. В общем, договорились, про золотые не забудь.

Могута поднялся. Встал с лавки и Прокл, но Могута надавил ему на плечо, посадил обратно:

— Посиди, Кривой, ночку в бане, чтоб я с женой мог спокойно переспать. А на зорьке тебя выпустят. Сиди. Да смотри, не вякни кому, что меня в городе видал. Сболтнешь, пожалеешь.

— Да ты что, Могута, какая мне корысть?

— Знаю какая. Небось за мою голову князь награду обещал.

Прокл слышал, как Могута вышел, подпер колом дверь, наказал из-за двери негромко:

— Не вздумай сам выбираться. Отдыхай.

Ничего себе «отдыхай» — в бане на мокрых лавках. Впрочем, в походах и хуже бывало. Не привыкать.

Прокл откинулся на теплую стенку, прикрыл глаз, надолго затих, слушая, как капают редкие капли. Не заметил, как задремал, но, повалившись на бок, тут же очнулся. Понял, надо как-то устраиваться. Встал с лавки, ощупью нашел полок, мокрый веник на нем, рукой провел по доскам, сметая лишнюю мокрядь. Забрался на полок, на веник положил шапку, на нее и умостил голову. Долго не мог уснуть. Лишь после третьих петухов задремал, когда уже стало сереть крохотное оконце, затянутое бычьим пузырем.

Проснулся от шороха за дверью. Слез с полка, толкнул дверь, она отворилась, но за ней никого не было. Догадался: «Видно, баба отпирала, а Могуты, чай, и след простыл». Заходить в избу не стал, прошел через двор в узкий переулок, по нему, обжигаясь высокой крапивой, выбрался на улицу к Лядским воротам.

Эти три дня жил Прокл как на иголках, старался великому князю на глаза не попадаться, а ну спросит о багряных паволоках? Что отвечать? Разбойника, мол, за ними послал? Ничего себе, Нашел исполнителя великокняжьей воли.

На четвертый день, как и велел Могута, Прокл, уложив в калиту десять золотых, захватив переметные сумы, выехал верхом из Киева на Вышгородскую дорогу.

Пьяный дуб — дерево приметное, огромная крона прямо над дорогой нависает. Ствол в три-четыре обхвата. Дуб как дуб, за что пьяным прозвали, никто не помнит. Говорят, какие-то отроки перепились под ним, один полез наверх песни петь, да и оборвался, своротил себе башку. С того и пошло название, словно это он виноват, что пьяный дурень с нею оборвался.

Дуб как раз на средине пути от Киева до Вышгорода.

Прокл подъехал, слез с коня, привязал повод к кусту орешника, подошел к дубу. Осмотрелся. От Вышгорода ехала телега, дождался, когда она проедет, и свистнул три раза.

Вверху зашумели ветки, и к ногам Прокла свалился Могута. Увидев, как напугался милостник княжий, расхохотался разбойник на весь лес.

— Эдак-то у меня мог родимчик случиться, — пролепетал Прокл.

— В порты не наклал, и ладно. Принес золото-то?

— Принес.

— Давай.

— А паволоки?

— Паволоки тут рядом. Давай, давай, не чинись. Здесь я князь.

Забрав золотые, Могута повел Прокла в лес и недалеко под кустом указал:

— Вон бери свои паволоки и не думай худа обо мне.

У Прокла дух перехватило, когда он увидел две штуки багряных паволок, свернутых туго и крепко, даже слезы на глаза навернулись от чувств.

— Ну, Могута! Ну орел! Как же ты сумел-то?

— Ну как? Просто. Догнал. Выследил. Дождался, когда на ночлег к берегу приткнулись. Поужинали, позаснули. Я сторожу рукавицу в рот. И все. Под настилом на корме они и были, как ты сказал.

— И никого не убил?

— А с чего ты решил, что я убивать должен? Экая смелость сонных да безоружных живота лишать. Перун, чай, все зрит, убей я неоружного, он своей стрелой меня догонит. Нет, греха на душу не хочу брать, хоть и разбоем кормлюсь.

— Но ведь убиваешь же, Могута?

— Не без того. Но только оружных. Тут коли я пожалею, могу сам живота лишиться, Прокл. Тут баш на баш выходит, так уж лучше пусть мой баш сверху будет.

Могута помог Проклу засунуть паволоки в суму переметную и, когда тот сел в седло, хлопнул ладонью коня по крупу.

— Езжай, мужик, радуй свово злодея-князя.

— А ты не едешь?

— А зачем? Мой дом с крещенья — дебрь.

— Прощай, Могута. Знай, я тебе по гроб жизни благодарен.

— Не за што, чай, расплатился уже. Ну, а коли доведется, что скрутят меня, замолви словечко перед Володимером.

Не захотел Прокл лицемерить, ничего не ответил на последние слова разбойника, тронул коня, уехал. Могута и сам понимал — никакой не заступник ему Прокл перед князем, в холопах ходит. А когда это было, чтобы князь холопа слушался.

Никому не сказал дворский Прокл Кривой, где он достал столько паволок, послал двух работников обивать горницу, предназначенную великой княгине для родин. И те в два дни управились, обили стены, потолок, дверь и даже пол. Рожай, княгиня.

Из остатков велено было наделать пеленок и нашить для будущего багрянородного дитяти сорочек.

Багрянородная Анна искренне верила, что рожденному в багрянице самим Небом предназначено быть царем.

Владимиру Святославичу тоже понравилась багряная горница: вот и мы, мол, не хуже царьградских владык. Похвалил дворского:

— Молодец, Прокл, молодец!

У Прокла душа в пятки ушла. Не от похвалы, от страха, что вот-вот спросит князь, где, мол, столько багряных паволок взял? Не соврешь ведь. Однако не спросил. Пронесло.

А вскоре настал великой княгине срок, родила она великому князю Владимиру сына, которого вскоре окрестили и нарекли Борисом.

Владимир Святославич по этому случаю закатил пир горой, где вино лилось рекой, веселье до неба вздымалось, звенели гусли, песни, пол ходуном ходил от переплясов.

Ближние бояре все тянулись чарками к счастливому Владимиру, поздравляли, хотя что уж там: сколь он произвел сынов-то, поди, и сам счета не ведает. Но тут особая стать, те-то от язычниц рождались, а этот от христианской багрянородной царицы, да и сам в багрянице рожденный.

— С сыном тебя, Владимир Святославич, с наследником.

— Спасибо, спасибо, милые, — радостно улыбался князь.

И тут нелегкая принесла Блуда с его языком поганым:

— Владимир Святославич, на Торге ныне один волхв-ведун кричал нехорошее про Бориса-то.

— Что? — посерьезнел великий князь, в глазах появилась жесткость.

Блуд, заметив, струхнул, хотел на попятную, кляня в душе себя, да поздно было.

— Ну говори, что кричал волхв о сыне моем?

— Да так. Ерунда. Собака лает, ветер носит, — пытался увильнуть Блуд.

— Говори, — насупил брови князь.

И за столом стал стихать шум, пирующие почуяли неладное.

— Да богомерзкий волхв кричал, что-де родился у великого князя сын в кровавой горнице и что-де конец ему такой же грядет, в крови захлебнется.

Вокруг князя стало тихо, шумело лишь дальнее застолье. А здесь даже жевать перестали. Смотрели то на Блуда, опоганившего праздник, то на князя, глядевшего предгрозовой тучей.

— Анастас, — тихо молвил Владимир.

— Я здесь, князь, — поднялся милостник.

— Завтра же вели найти волхва этого и за богохульство вырви ему язык. Слышишь?

— Слышу, Владимир Святославич, исполню, как велишь.

Приказ отдан, приказ принят к исполнению, можно бы и дальше веселиться. Но не идет веселье, умолкли гусли, погас смех.

И какой после такого праздник?

Владимир Святославич встал из-за стола. Это был знак к окончанию пира.

Воевода Волчий Хвост, вздохнув, сказал громко:

— Будь моя воля, я бы допрежь Блуду язык окоротил.