Изменить стиль страницы

«Какое жалкое, гнусное место — пресвитерианские молельни! — писал Бернс. — Грязные, темные, тесные, они приткнулись к былому величию разрушенных средневековых монастырей... А ведь обряды и церемонии, если только их умело подать, безусловно необходимы большинству людей как в религиозной, так и в гражданской жизни».

Особенно ненавидел Бернс учение «Старого толка». С деревянных подмостков мрачных, сырых и грязных часовен и молелен гремел обличительный голос фанатика-попа, который по пяти-шести часов подряд, обливаясь потом и слезами, рисовал страшные картины ада, где стоят «вой, крики, стоны, рыдания и скрежет зубовный». Не лучше был и кальвинистский рай, в котором святые, играя на лирах, радуются воплям грешников, «столь же необходимым для ангельских песнопений, сколь басовый аккомпанемент необходим для мелодии».

В детстве Роберт читал много книг, где излагалось пресвитерианское учение. Одна из этих книг — «Природа Человека в четырех Естествах ее», написанная неким мистером Бостоном, «поразила его детское воображение». В письме к Питеру Хиллу он называет сочинение мистера Бостона «мерзейшей чепухой».

Вот как Бостон описывает муки ада:

«Быть заключенну в пещере рыкающих львов, опоясанну змеями, окруженну жалящими осами, иметь внутренности, выедаемые гадюками, — все это лишь слабое сравнение с муками проклятых грешников».

И диву даешься, как Роберт, выросший среди этих угроз, запугиваний и запретов, еще в юности нашел в себе силу вырваться из цепких рук церковников и так беспощадно отделать их в своих сатирических стихах. Правда, к этому времени все сильнее становилось влияние «Нового толка», где более просвещенные служители церкви улавливали души более утонченными сетями. Уже ржавели цепи и ошейники у церковных врат — их до сих пор показывают туристам в Шотландии, — уже церкви стали чище и светлее, а во многих из них восстановили органы и пение псалмов. Но все же «грешными» считались светские танцы, игры на инструментах, любое веселье в воскресный день, непосещение церкви, не говоря о всяком нарушении седьмой заповеди, запрещавшей «прелюбодеяние».

По-прежнему церковники шпионили и наушничали церковному совету, и по-прежнему церковный совет, легко отпуская грехи богатым помещикам, обрушивал громы и молнии на головы деревенских Ромео и их босоногих Джульетт.

...И если пухленькой шейке прелестной миссис Мак-Лиоз не грозил железный ошейник, если в просвещенном Эдинбурге ее даже не посадили бы на «покаянную скамью», как сажали в Тарболтоне и Мохлине, все равно перед ней всегда стоял призрак греха, угроза осуждения церкви, в которую она верила, и угроза презрения общества, от которого зависело ее благополучие.

Нэнси Мак-Лиоз, дочь врача из Глазго, рано осиротела и рано вышла замуж. Молодой и красивый адвокат Джеймс Мак-Лиоз, так изысканно ухаживавший за шестнадцатилетней девочкой, оказался негодяем — грубым, жестоким, ревнивым и к тому же нечистым на руку. Нэнси родила ему четырех детей — из них в живых остались только двое, — а когда он попал в долговую тюрьму, добилась разрешения уехать от него. Развестись ей не позволяла ее религия. Родственники Нэнси — люди со средствами и связями — выкупили Мак-Лиоза из тюрьмы и дали ему возможность уехать на Ямайку. Там он жил вот уже одиннадцать лет, не заботясь ни о жене, ни о детях.

Нэнси переехала в Эдинбург, сняла скромную квартирку в респектабельном квартале, украсила ее недорогими коврами, мягкой мебелью и кружевными занавесками и поставила для себя маленькое бюро — тут она читала романы и писали стихи. Она жила на пенсию, которую платили ей, как дочери известного врача, и на «воспомоществование» своего знатного родственника, престарелого лорда, очень жалевшего хорошенькую и добродетельную племянницу. Нэнси аккуратно ходила в церковь, во всем доверяла своему духовнику мистеру Кемпу, который неусыпно заботился о прелестной прихожанке, и вздыхала о несчастной своей судьбе, утешаясь мыслью о загробном блаженстве — оно, несомненно, будет ей наградой за безупречную жизнь.

Но прошлой зимой в эту жизнь ворвалась смута; Нэнси услыхала о «неотразимом» поэте, «электрическом пахаре», «эйрширском барде». Она прочла его стихи, увидела его на улице — и потеряла голову. Всю первую зиму, когда Бернс жил в Эдинбурге, она искала случая с ним встретиться. Но в свете она не бывала, с литераторами и учеными-профессорами знакома не была и уж, конечно, никогда не встречалась с компанией Смелли, Николя и Хилла. Однажды она сидела на концерте почти что рядом с Бернсом, но он был со знаменитым писателем Маккензи, потом подошел к какой-то очень хорошенькой девушке, и Нэнси услыхала, как он объяснял мистеру Маккензи, что это мисс Кристина Лоури, музыкантша, дочь священника из Эйршира. Бедная Нэнси мучалась от зависти ко всем знакомым Бернса, но никак не могла попасть в этот круг. А ей казалось, что они созданы друг для друга, что он поймет ее, как никто не понимал, и что ему она не постесняется показать свои стихотворные опыты.

Потом Бернс уехал и снова появился в Эдинбурге уже в середине зимы. И тут миссис Мак-Лиоз проявила непривычную энергию: узнав, что Бернс знаком с ее приятельницей мисс Ниммо и привез ей привет от родных, Нэнси настояла, чтобы мисс Ниммо устроила вечер и пригласила ее и Бернса.

6 декабря долгожданная встреча состоялась.

Бернс, без особой охоты принявший приглашение почтенной мисс Ниммо, был приятно поражен, увидев рядом с ней прехорошенькую белокурую женщину с огромным шифоновым бантом в пушистых локонах и небесно-голубыми глазами, смотревшими на него с восхищением. Он развеселился, напропалую ухаживал за милой дамой, обещал ей прийти к ней пить чай в четверг, сожалея, что ему скоро придется уехать из Эдинбурга.

Вечером «крохалланы» были обрадованы отличным настроением своего друга, который в последние дни огорчал их мрачными разговорами.

В четверг Бернс не мог явиться к Нэнси, о чем сообщил ей письмом, обещая прийти в субботу.

А в субботу Нэнси, нетерпеливо ждавшая его за накрытым для двоих чайным столиком у камина, снова получила записку:

«Могу честно сказать, сударыня, что до сих пор я никогда в жизни не встречал человека, с которым мне так бы хотелось увидеться вновь, как с вами. Сегодня мне предстояло это великое удовольствие. Я был опьянен этой мыслью, но вчера вечером, выходя из коляски, я оступился и так ушиб колено, что теперь не могу шевельнуть ногой. Но если мне не придется вас увидеть, я с горя не найду покоя даже в могиле».

И дальше шла тончайшая лесть: «Не могу перенести мысль, что уеду из Эдинбурга, не повидав вас, — не знаю, как это объяснить, но некоторые люди неожиданно меня захватывают целиком, и я редко ошибаюсь. Вы мне мало знакомы, но я странный человек: какие-то неопределенные чувства, какие-то мысли...»

С тем же посыльным пришел ответ: Нэнси сожалеет, что она не сестра мистера Б., хотя и чувствует, что они похожи душой, как близнецы. Прийти ей не позволяет этикет, но она посылает ему для критики свои стихи. Она «предчувствует, что общество друг друга доставит им много радости».

Бернс только что написал Пэгги Чалмерс отчаянное письмо: ему плохо, он несчастен, нога болит, доктор велел держать ее на подушке, он готов был бы «подарить лучшую свою песню худшему своему врагу», если бы Пэгги и Шарлотта были тут: они ангелы и пролили бы бальзам на его израненную душу.

Но, перечитав записку Нэнси, он несколько повеселел — приятно, когда такая изящная и умная женщина предлагает тебе «вечную дружбу»! Он написал ей, что, если бы они встретились раньше, «одному богу любви известно, к чему бы это привело...».

Это письмо, заканчивающееся самыми тонкими комплиментами, Нэнси получила в воскресенье, придя из церкви. Ее испугало пылкое, хоть и скрытое признание в любви — только что мистер Кемп в проповеди говорил о долге замужней женщины...

Она пишет суровое письмо своему «другу»: пусть он не забывает, что она замужем!

Бернс принял это письмо за кокетство и ответил соответственно. Ему сейчас «нечего делать», поэтому он ей пишет, он и в мыслях не имел намерения ее обидеть, и если его сердце «заблудилось», то он клянется честью поэта — он тут ни при чем!.. Ему только жаль, что такая женщина, молодая и обаятельная, брошенная тем, кто обязан был ее защищать, любить и оберегать, к тому же обладающая самой прелестной внешностью и самой благородной душой в мире, — жаль, что она слишком жестоко судит того, кто невольно ею восхищается... Она шутила, что ему, наверно, «придется ждать ее семь лет». А он готов ждать не семь и не четырнадцать, как библейский патриарх ждал свою невесту, а хоть четыреста лет!